Техногенное мозговое истощение. Так можно назвать это состояние. В тот же день я заставил себя отвлечься и посчитал количество окон, открытых на мониторах. Их оказалось четырнадцать. Пока я считал, запиликал телефон и выдал следующее сообщение: «Старик, ты жив или как?»
Это послание от соскучившегося друга, но в моем текущем состоянии вопрос прозвучал очень серьезно. Я жив или как?
Не ответив на сообщение, я включил в телефоне функцию фотоаппарата и сфотографировал все мои мониторы, заполненные почтовыми сообщениями, файлами Word и архивами pdf. «Никогда не забывай, что тебе это не нужно, — внушал я себе. — Не забывай, что ты живешь в экосистеме, которая специально предназначена для того, чтобы тебя уничтожить, сесть тебе на шею, если ты дашь слабину и прогнешься под нее».
Незадолго до того, как руководство журнала вполовину сократило площадь кабинетов под предлогом уплотнения, чтобы выручить деньги за субаренду, я уволился.
И у меня появилась удручающая масса свободного времени. Я заполнял его чтением о временах, удивительно напоминавших нашу эпоху. Я читал о 1450 годе, когда немецкий патриций по имени Иоганн Гутенберг после многолетних опытов с расплавленным свинцом и оловом, наделав кучу долгов, изобрел наконец печатный станок с подвижными литерами.
Подобно интернету, машина Гутенберга сделала многие профессии смешными или ненужными (например, профессию переписчика). Но гораздо больше перемен произошло не в цехе закаленных копиистов. Как только качество и скорость печати достигли определенного уровня, случилось то, что сейчас назвали бы бумом передачи данных. Например, проповедь, произнесенную в Париже, можно было отлично воспроизвести в Лионе. (Улучшилось и продвижение брендов: подданные впервые узнавали, как выглядели их короли.) Такая согласованность заложила фундамент невероятного рывка, совершенного наукой и техникой. Теперь научный мир, разбросанный по разным городам и странам, превратился в клуб непрерывного общения, где ученые и властители опирались на работы друг друга, а не повторяли их8. По мере усиления своего влияния печатный пресс уничтожил монополию на знание, чем воспользовался Мартин Лютер, чтобы сотрясти основы католической церкви. Следующим этапом разрушения монополии стала эпоха Просвещения.
Были у печатного станка и жертвы. Его дешевая и многочисленная продукция уничтожила целые пласты жизни — от декламации эпических поэм9 до безусловного авторитета тех немногих, кто мог позволить себе приобретение рукописных изданий. В романе Блейка Моррисона «Оправдание Иоганна Гутенберга» (The Justification of Johann Gutenberg) приводится вымышленный диалог Гутенберга с аббатом. Спор касается не содержания печатных книг, а того, как люди их читают. Аббат восклицает: «Слово Божье должны толковать священнослужители, его нельзя развозить по домам, как навоз»10. Само обилие печатной продукции, ее способность свободно распространять знания и дешевизна, делавшая напечатанное достоянием масс, представляли опасность для католической церкви и серьезно подрывали основания культуры. Тем не менее в течение нескольких десятилетий после 1450 года печатный станок произвел лишь количественные изменения в обществе (стало больше книг). Ограниченный рынок, отсутствие мобильности населения и почти поголовная неграмотность мешали раскрытию истинного потенциала книгопечатания. А мы сейчас, после изобретения интернета, переживаем качественные перемены. Сетевые технологии мгновенно и радикально изменили нашу судьбу.
Для человека быть участником столь быстрого изменения — это нечто исключительное и чрезвычайное. В конце концов перемены, произведенные Гутенбергом, не произошли моментально. Человеческой жизни не хватало, чтобы стать их свидетелем. Понадобилась целая эра, несколько столетий, прежде чем оказались раскрыты все возможности книгопечатания. Вплоть до XIX века Англия не отличалась всеобщей грамотностью населения, поэтому большая часть жителей страны практически не имела дела с печатными книгами. Да и сам печатный станок не сильно изменился за первые триста пятьдесят лет своего существования.
Но сегодня все иначе: одно убивает другое. Наш опыт укладывается в миг, а не в эру, поэтому ученые-историки, занимающиеся XV веком, могут лишь отчасти сравнивать тогдашние события с тем, что мы испытываем сейчас. В процессе написания этой книги я консультировался с нейрофизиологами, психиатрами, гуру технологий, профессорами литературы, психологами, компьютерными специалистами и многими другими экспертами, жаждавшими поделиться воспоминаниями о своих героических свершениях. Эти люди, шедшие по жизни своими путями, пересеклись, наконец, в одной точке под названием «конец уединению». Эта тема постоянно возникала в наших разговорах. Каждый эксперт, ученый, друг, с которым я беседовал, носил в кармане устройство, способное донести до своего владельца всю сутолоку этого мира. Но мысль об уединении ностальгически звучала в откровениях этих людей.
* * *
Возможно, мы никогда не сможем понять истинный масштаб влияния изобретения Иоганна Гутенберга. Ведь изменения были настолько тотальными, что практически стали теми очками, сквозь которые мы все смотрим на мир. Преимущества книгопечатания колоссальны, они оказали огромное воздействие на нашу жизнь. Но мы забываем, что каждая революция в коммуникационных технологиях — от папируса и печатного станка до Twitter — это не только возможность прийти к чему-то, но и вынужденная утрата чего-то.
Маршалл Маклюэн писал в книге «Понимание Медиа»11, что «новое коммуникационное средство никогда не является простым дополнением к старым и никогда не оставляет их прежними». Успешное новое средство коммуникации активно подчиняет себе существовавшие до него. Оно «никогда не прекращает подавления старых средств до тех пор, пока не найдет для них новые формы и ниши». Таким образом, уничтожение журнальных и газетных редакций, огромное число безработных авторов и издателей, ведущих теперь блоги и сетующих на судьбу в кафе по всему миру, — это неслучайные потери в битве на рынке труда. Наоборот, все это симптом более глубокого бедствия.
Когда мы с восторгом принимаем в объятия дары новых технологий, мы обычно забываем спросить, чего они потребуют взамен — какую плату придется вносить в их кассы за эти чудесные услуги. Мы, например, не замечаем, что в нашем рабочем расписании исчезли свободные промежутки, потому что мы слишком заняты, восторгаясь заполнившими их развлечениями. Мы забыли об играх, появившихся на свет благодаря детской скуке, потому что сама скука оказалась вне закона. Но почему необходимо обратить внимание на то, что приходит конец одиночеству, незнанию, нехватке? Почему нас должно тревожить исчезновение уединения?
Чем больше я задумывался об этом сейсмическом сдвиге в нашей жизни — о стремительном движении к сетевому опыту, прочь от более редких, но конкретных вещей, — тем сильнее мне хотелось понять природу этого явления. Как мы ощущаем жизнь, переживая на своем опыте ситуацию Гутенберга? Как это ощущается людьми, живущими в уникальный исторический момент, когда есть опыт существования с интернетом и без него?
Если мы постараемся понять суть этого возмутителя спокойствия, а потом назовем все фрагменты новой игры (и те, что хотим оставить, и те, от которых неплохо бы избавиться), то сможем ли мы сохранить важные аспекты нашей прошлой жизни, которые в противном случае исчезнут навсегда? Или мы напрочь забудем ценность этой утраты и будем видеть лишь совокупность новых приобретений? Нам уже и не вспомнить, что так нравилось в уединении, мы даже не просим вернуть его.
Чтобы осознать уникальность нашего нынешнего затруднения и понять, как не потерять себя в современной жизни, надо искать ответы во всех закоулках собственного жизненного опыта. Но вопросы, на которые надо ответить, столь же просты, сколь и неотложны:
Что мы хотим взять с собой?
Какие ценности мы бездумно оставляем в прошлом?
Ответы на последний вопрос были мне до боли ясны, когда я сидел перед мониторами в редакции журнала «Ванкувер». Я оставил в прошлом ощущение одиночества. Когда на поверхность мониторов обрушивалась буря цифровых сообщений, мне отчаянно хотелось скрыться в какое-нибудь надежное убежище. Я испытывал почти физическое отвращение к этому натиску. Мне хотелось сесть за пустой деревянный стол и сделать что-нибудь реальное. Мне хотелось погулять по безлюдному лесу. Мне хотелось избавиться от мучительного, как мигрень, непрерывного общения, от сигналов о приходящих на телефон SMS, избавиться от любой коммуникации.
Каким-то неведомым образом я утратил мою прежнюю спокойную жизнь. Но теперь мне захотелось ее вернуть.
* * *
Если вы родились до 1985 года, то знаете, как жили люди без интернета и как живут с ним. Вы совершаете паломничество от «до» к «после». (Более молодым не посчастливилось во взрослом состоянии пожить в эпоху «до интернета».) Те из нас, кто принадлежит к переходному поколению, кто одной ногой стоит в цифровом пруду, а другой — на его берегу, испытывают странные муки акклиматизации. Мы — цифровые иммигранты, поэтому не всегда считаем наш новый мир достаточно приветливым. Выражение «цифровой иммигрант» не кажется мне слишком удачным. Ведь предполагается, что иммигрант, меняя страну, улучшает условия своего проживания или спасается от преследований. Что же касается меня и моих сверстников, то мы предпочитаем искать пристанища в стране нашей юности.
Если вдуматься, то наше положение — уникальный дар. Раз мы — последние из могикан, знающих, какой была жизнь до интернета, то мы и единственные, кто умеет говорить на обоих языках. Мы единственные переводчики с языка «до» на язык «после». Наши дети так же мало способны ценить жизнь в сети, как мы — изменения, вызванные печатным станком Гутенберга в XV веке (или, допустим, изобретением письменности). Некоторые новшества — это больше, чем просто конкретные приспособления, они меняют саму атмосферу бытия. Но разве кто-то замечает воздух?
* * *
Начиная работу над этой книгой, я беседовал с известным историком культуры Альберто Мангелем12, который в свои шестьдесят пять лет сумел избежать напасти цифровой иммиграции. Больше всего мне хотелось знать, как этот человек, написавший «Историю чтения»13, относится к расползающемуся господству компьютерных текстов. «Могу поделиться только личным впечатлением», — сказал он.
Мой опыт работы с компьютерными текстами можно считать более чем поверхностным, ибо этот текст для меня лишен физической реальности. Кроме того, электронный текст навязывает ритм и быстроту чтения, а это совсем не то, чего я от него жду.
Аналогичные проблемы Мангель испытывает, когда пишет при помощи электронных средств. За компьютером он постоянно «чувствует присутствие инструмента», который ему приходится использовать, в то время как ручка — это всего лишь нейтральное продолжение собственного тела и ума. Мало того, компьютерный текст всегда представляется чем-то вполне законченным — редактирование его остается невидимым. «Вы не видите историю текста, — говорит Мангель. — Это настоящая трагедия, что написанные в наши дни тексты существуют только в присутствии читателя. Они не имеют прошлого. У этих книг нет биографии». Но, как и многие его ровесники, Мангель охотно допускает, что это чисто ностальгические переживания и подобное беспокойство будет чуждо следующему поколению.
Конец этих переживаний отнюдь не означает утрату их ценности. Многие умные люди содрогались от новых средств коммуникации, и этот ужас, вероятно, покажется будущим поколениям чудачеством. Жан Кокто14 считал, что радио — это «труба, из которой изливается глупость», разлагающая умы современников. В дневнике за 1951 год он писал: «Некоторые удивляются: как разум нации сопротивляется воздействию радио. Тут нечему удивляться, он не сопротивляется». Граучо Маркс15 говорил, что телевидение и в самом деле способствует образованию, «ибо как только в доме включают телевизор, я выхожу в другую комнату, чтобы почитать». Пикассо считал компьютер совершенно бесполезным, потому что он дает только ответы. Конечно, эти обвинения давно вышли из моды и их можно счесть наивными, но я бы не стал списывать их со счетов. Для тех из нас, кто вынужден сталкиваться с цифровой жизнью, старомодная тональность нашего дискомфорта является доказательством того, что мы понимаем разницу, недоступную следующим поколениям.
* * *
Если мы поймем разницу между жизнью во всемирной сети и вне ее, то сможем оставаться нейтральными и извлекать пользу и удовольствие в обоих случаях. Это вовсе не сизифов труд. Изменения появились сразу после того, как я взялся за написание книги. Когда-то я был абсолютным пленником электронной почты, но потом незаметно для себя начал все реже заглядывать в почтовый ящик и сейчас смотрю туда не чаще трех раз в день. Выходя из дома, я стал чаще забывать мобильный телефон. Обсуждая эту книгу с друзьями, я обнаружил, что они пытаются действовать так же.
Конечно, это делали не все. Некоторые были буквально оскорблены моей попыткой соскочить с технологической иглы. И это прекрасно. В конце концов, не все же считают это проблемой, которую надо срочно решать. Не каждый ощущает удушающую тяжесть этого явления. Но для тех, кто все понимает, необходима отдушина, глоток свежего воздуха, какая-то реакция, облегчающая жизнь. Возможно, думал я, вооружившись мнением ведущих мировых экспертов и хотя бы минимальной решимостью, мы сможем защитить ранимую часть нашей психики.
Таким образом, нельзя сказать, что эта книга целиком основана на критике технологий. Новые технологии порождают поразительные аббревиатуры, ускоряющие жизнь, и занимаются этим еще со времен наших предков, которые, глядя на свои обнаженные тела, думали: наверное, мы способны на что-то большее. Колесо, презерватив, космическая станция стоимостью 150 миллиардов долларов — все эти орудия и инструменты есть блистательные примеры расширения пределов нашей воли. Изобретенные нами приспособления укорачивают дистанцию между проблемой (это животное не хочет быть съеденным) и ее решением (а прихлопнем-ка его дубиной). Наше желание взять в руки инструмент — это доброе и, более того, вполне естественное побуждение. А тех, кто сомневается, что всякое технологическое развитие делает нас счастливее и умнее, можно считать наследниками луддитов16. Попробуйте заговорить о всепроникающем господстве технологий в каком-нибудь более серьезном диалоге, чем болтовня в кафе, и вас быстро обвинят в «панических настроениях». Это выражение употребляют, когда хотят утвердить непреложный моральный императив: «нельзя поддаваться панике».
Технологии сами по себе находятся вне моральных и нравственных категорий. Они не злы и не добры, но опасны и любимы. Это та опасность, в которую мы влюблены уже многие тысячелетия. Но мы редко вспоминаем о том, что, например, цель человеческих отношений может выходить за рамки эффективной передачи информации. (Если в ближайшие годы мы уничтожим сами себя, то произойдет это не из-за недостатка коммуникации, а скорее от неспособности к более утонченным способам общения.) Тем не менее преданность коммуникации, при которой технологии являются посредниками — то есть неуемное стремление сделать жизнь максимально открытой, — очень часто ошеломляет и оглушает нас самих.
Рассмотрим нашу неуемную страсть к онлайновой активности. К 2012 году человечество посылало запросы в Google более чем по триллиону раз в год (на 146 языках!). Каждый день люди отправляют друг другу 144 миллиарда электронных писем. В 2013 году мы ежедневно ставили лайки 4,5 миллиарда сообщений в Facebook. (Правда, в том же Facebook нет возможности высказать кому-то свое неудовольствие [dislike].) Каждую минуту мы загружали сто часов видео на YouTube. А каждую секунду — 637 фотографий в Instagram. Содержание нашего многогранного сетевого существования приняло такие монументальные формы, что мы не можем отмахнуться от него, как от какого-то незначительного дополнения к реальной жизни.