Жена лейтенанта Коломбо (сборник) - Москвина Татьяна 5 стр.


Я тогда в селе не показывалась совсем, разве в церковь схожу – и домой. Кто я теперь, ни баба, ни девица. Будут за спиной гыгыкать, а без них тошно. Зашёл к нам раз по общим делам дед Михайла, я минутку улучила и шепчу ему – Михайла Михалыч, поговорить надоть. В сад его увела, в самый дальний угол, где мама покойная дубочек посадила, а он уж тень густую даёт, летом в той тени спать можно запросто. Сели мы с ним под тем дубочком.

– Михайла Михалыч, говорю, ты меня петь позвал на посиделки, а я вот не знаю, как тебе и сказать…

– Да скажи уж как-нибудь, – смеётся. – Али боишься? Не боись, никто тебя не обидит, подумаешь, беда какая. Хуже бывает, Машенька.

– Нет, тут не то, Михайла Михалыч. Я… песню придумала. Нашло на меня. Сама песню придумала.

– Какую такую песню?

– Страдания.

Он и говорит: а ну-ка напой.

Я духу набрала и начинаю. Обычно страдания длинные выходят, а у меня всего-то четыре куплета, да только больше не надо.

Мне казалось, он смеётся,
А он навек расстаётся.
Люди добрые, поверьте,
Расставание хуже смерти…

Я когда пела, глаза от страху зажмурила, а жуть как хочется лицо деда Михайлы увидеть, как он слушает мою песню… Мою!

Зачем было сердце вынуть,
Полюбить, потом покинуть.
О разлуке если бы знала,
Никогда б я не страдала.

Подсматриваю я, значит, за ним, и вижу – у Михайлы-то обычно глаза с прищуром, а тут раскрылись и блестят, вот будто он плакать собрался или уже отплакал.

А тут кто хочешь заплачет, у меня такой напев коварный. Я одно коленце с одних страданий взяла, другое – с других, а потом по-своему и вывернула. Первый и третий куплет поются одинаково, а второй и четвёртый – иначе, те с наскоком, а эти с оттяжкой.

А в прощальный наш денёчек
Я дарю тебе платочек.
На платочке – сини поймы,
Возьмёшь в руки – меня вспомни.

Я схитрила немножко. Подрубила жизнь под песню. Платочек-то был на самом деле, я, когда в доме у Ерофея жила, взяла с собой работу, платок разукрасить, красным по белому. Цветами.

А потом я этот платок на четыре части разрезала и по-другому вышила, чтоб вроде как для мущины, носы-усы обтирать, вышло. Петушков пустила, уточек. И в уголках маленькие буковки «МТ» вывела, Маша Туркина, стало быть. Все четыре платочка я ему подарила, да только не в прощальный денёчек. Если б я про такую его подлость знала, так сраной тряпки бы не дала! Ну, а для песни другое нужно.

Петь надо про чистое, про хорошее. Ты вот мне сердце разбил, а я тебе платочек дарю на память. Я выхожу молодчина, да и ты через меня герой, такой, что в песню тебя не стыдно вставить. Мало ли, куда ты поехал! Может, служба такая. В песне про то не поётся.

До свиданья, милый скажет,
А на сердце камень ляжет.
До свиданья, до свиданья,
Не забудь ты моё страдание.

Спела и обмерла. Жду, как дед Михайла приговорит. Я-то цену своей песне знаю, а людей разве разберёшь.

А он непонятно как-то крякнул, головой покачал, и говорит:

– Эх, жизнь наша! Эх, Маша-Маша! Знала бы ты, как я свою жену-покойницу любил! Да. Жену любил, а была одна женщина в Самаре, на Никольской улице жила…

Совсем не то говорит, мне про песню надо, а он про жену! Что ж, говорю, песня-то моя, дед Михайла, как тебе песня?

Он уж наладился мне про свою зазнобу с Никольской улицы рассказывать. И даже будто не понимает, что я спрашиваю.

– Я сама придумала – и слова, и напев. Страдания мои – понравились тебе? – говорю.

– Сама придумала, да… не верится что-то, хотя я таких страданий не слыхал, – отвечает. – Ты меня прости, Маша, я знаю, что ты меня обманывать не будешь, только я ещё не встречал человека, который вот – песню сочинил. Вроде знаю, что такие бывают, но во всю жизнь не видал, понимаешь? Песни – они будто сами собой приходят, как дожди. Будто их сама Волга сочиняет или трава, или тёмный лес, или дорога… Не дергай губками-то, верю, что твои это страдания, только ты когда пела – это будто не ты была, а незнамо кто. Меня, человека бывалого, дрожь пробрала! Ты знаешь что, ты в избе не сказывай, что сама придумала. Говори – слышала в Самаре, поверят.

Знаешь, мил человек, огорчилась я. Думала, похвалит, а совсем не то вышло. И как-то душа повернулась против этих посиделок в общей-то избе. Если уж дед Михайла не понял, так там и подавно не поймут. Одначе пошла…

Зачем пошла, голубь? Поплакать на миру захотелось, чтоб знали, чтоб пожалели, чтоб сердца ихнии наружу вылезли. Дак они и вылезли, чтоб их черти съели.

Я в ту пору как хмельная ходила – песни меня одолели. Я ещё три штуки придумала! Одну жалостную, две смешные. Про хорошую любовь, без обиды.

На окошке два цветочка,
Голубой да синенький,
Никто любви нашей не знает,
Только я да миленький.

Так и было поначалу-то у нас с Ваней, весело было, мы всё хохотали с ним.

Я тебе, мой дорогой,
Да подарю платок с каймой,
Платочек всем показывай,
Про любовь не сказывай!

Опять этот платочек, дался мне платочек. Не знаю, чего он сызнова в мою песню просунулся. Правда, этот платочек радостный, а тот грустный был. Так и выходит, что разные это платочки.

Три вечера мы тогда в избе просидели. Спервоначалу, все бабы, что с голосом, по одной песне напели, а дед Михайла и ещё трое мужичков выбирали тех, кто получше. Пятерых выбрали. Я в тот вечер не свою песню пела, а знакомую – «Летят утки и два гуся», и не во весь опор летела, а так, вполноги. А всё равно отобрали меня.

Второй вечер всякое пела, и свою спела, «На окошке два цветочка», народ смеялся, ногами подтопывал, в пляс просился.

Тут уж мы двое прошли дальше, я и Анна…

Что молчу, дружок? Дак вспоминать неохота. Я деда Михайлу не послушалась, призналась миру, что придумала сама песню-страдание. Как я спела? А так не поют. Что толку-то, всё равно Анну лучшей песенницей признали.

Я потом деда Михайлу спрашивала, как такое может быть. Я когда отпела, тишина стояла, и слышно было, как у народа сердце тукает. Это разве бывает? Только один дурак потом в избе крикнул – «Это Машка об себе страдает!», и они загыгыкали…

Михайла Михалыч мне разъяснил – опешили люди, понимаешь. Они к другому привыкли. Так, знаешь, чтоб песенкой почесало немного в приятном месте. А ты душу рвёшь. Ты погоди, они обвыкнутся, залюбят тебя больше Анны.

Не стала я годить, голубь мой бородатенький! Что-то моркотно мне в селе моём сделалось, и в один прекрасный день ушла я в Самару, и уж чураться чужих подвод не стала, и села к мужикам в телегу, чего беречь сокровище-то, которого нету.

Вот сюда и прибилась. Тут, во втором дворе, в левом флигеле, комнатка моя, хочешь – заходи. Пою когда? Дак каждый вечер пою, коли просят.

Я росла и расцветала
До семнадцати годов,
А семнадцати годов
Кружит девушку любовь.
Ой Самара-городок, беспокойная я,
Беспокойная я, успокой ты меня!

Слыхал, что ли? Моя. Рублёвика, чай, не жалко за такую песню? Ох ты, миленький ты мой, пятишницу отвалил. Я ж теперь помадку себе куплю, конфеток шиколатных. Платочек? Платочка я себе, голубь, покупать не стану, не люблю я энтих платочков, пущай им девицы голову покрывают да бабы кутаются. А я теперь незнамо кто. Была я Маша Туркина, а стала волжской волной, травкой расту и ветерком над всеми вами вею. Помру я скоро, так думаю.

Знал бы ты, как это хорошо. Да ничего ты не знаешь, писатель.

Отец? Папашка мой в прошлом году Богу душу отдал. Поплакала я немножко, как весть получила, денёк, наверно. Я уж реветь как прежде не умею. Вроде жалко, а только вся та жизнь для меня теперь как на другом берегу и в тумане не разглядишь её вовсе.

Ещё чего расскажу, дед-то Михайла, хрен старый, на другой день опосля того, как мы с бабами в общей избе перед ним выкомаривались, свататься ко мне припёрся.

Вот насмешил так насмешил!

«Мамочка, рапортую!»

Кладбище. Старый, заброшенный уголок. Появляется Женщина, в поношенном плаще, с волосами, стянутыми аптечной резинкой, со стёртым, усталым лицом давно и безрадостно пьющего человека. Женщина толкает перед собой детскую коляску (лежачую), в поддоне которой разместилась авоська с пустыми бутылками. Она подвозит коляску к одному из крестов и садится на ветхую скамеечку.

Женщина. Нашла я тебя все-таки, Татьяна Ивановна. Как это меня черти заморочили. Полтора часа хожу. (Вынимает бутылку водки.) Вчера вдруг стукнуло – пятнадцать лет. Ты, когда умирала – как раз Горбачев генсеком стал… Он тебе нравился, помнишь? Ты всё говорила – молодой, культурный, вежливый… жаль, что маленький. Ты говорила – вот не доверяю я маленьким мужчинам. Ну, как в воду и глядела. У тебя, мамочка, глаз – алмаз. Мамочка-а!!! (Падает на могилку, плачет быстро, потом встаёт и оглядывается.) Людей-то нет, люди не видали… Давай, мамочка, выпьем с тобой. А у Михал Сергеевича, знаешь, жена-то, Раиса, умерла. И деньги, и врачи навороченные, в Германии, ничего не помогло. Я думаю – так на черта туда лезть, наверх, когда один чёрт. Я стаканчика-то два взяла, налью тебе и себе, по старой памяти. Я помню, как ты мне нальёшь, и строго так: Лариска! Знай меру! Ты женщина! Женщина… наказал Бог черепаху. (Пьёт.) Псковская, дешёвка, дрянь… да без разницы. Я, мамочка, всё пью. Но – только на свои. Только на свои. Я не побираюсь, как некоторые. Мы, конечно, люди простые, всё больше со шваброй, но пьём на свои. Если ты недовольна про памятник и про что ограду покрасить могла бы, то это не ко мне. Не ко мне. Мне красить не на что и цветы ещё сажать когда. Я в пяти местах сразу. Булочная, магазин мясной, общежитие плюс школа. Я пластом лежу, пластом. Зубы не вставить, ничего, а то бы отложила, на зубы, деньги бывают. У меня Катька твоя драгоценная вот что. Вот, полюбуйся, правнук твой Митя. Тебе привезла. Смотреть не на что. Задохлик куриный. Голос только наш, фамильный, как заорёт – в Киеве слышно. (Как назло, ребёнок начинает пищать.) О, начал, новое дело. (Качает, напевает.) Спи, мой ангел, спи, мой чиж, мать уехала в Париж. Бабку из меня сделали в сорок два года. Я сама ещё могу. Я, мамочка, вся в тебя – климакса нет и не предвидится. О силища! Помнишь, ты в пятьдесят с чем-то залетела? От сантехника? Он ещё двадцать рублей принёс, в бумажку завёрнутые, говорил – уважаю мать-природу, но не смею рисковать. А я тогда всё поняла, а ты стыдилась меня, как я Катьку потом. А чего мы всю жизнь стыдились, мамочка, ты не знаешь? А потом уж я так, без стыда… (Встаёт.) Ну, посмотри на меня, Татьяна Ивановна. Это я, твоя дочь Лариса. Узнаёшь? Нравится? Знаю, что не нравится. Да и не узнала бы ты меня. Мамочка, рапортую: из меня ничего не вышло! Я – дерьмо на палочке! Это у нас в детстве такое ругательство было. Про дерьмо на палочке. Я когда шваброй орудую, вспоминаю. Вот палочка, вот дерьмо. Ненавижу уборку. Идиотское занятие. Как будто в этом дело. Как будто вымыл полы – и жизнь хороша. Мам… что мне делать, а? Я просвета не вижу. (Ребенок запищал.) Тихо, крысёнок, лежи тихо. На бутылочки на твои пока хватит, а там уж – не знаю. Катьку еле подняла… Гуляет Катька. С такими ходит… если вот мне скажут, что они человека сварили и съели – я, знаешь, не удивлюсь, нет. С ребёночком я сижу, а когда на работу – соседку прошу, Валентину Михайловну, помнишь? Мы же всё там же и живём, на Лахтинской улице, двадцать два метра, там, всё там… А Валя всех схоронила, представляешь, обеих девочек… то есть им под пятьдесят было. Замуж не вышли, как-то не тянули они к себе мужиков, ну никак. Не то что мы, да, мамочка? Ну вот, Валя тоже болеет, но она ещё о-го-го. Я вообще как посмотрю – которые бабульки по девяносто, по восемьдесят пять отмахали – они живут и живут, и крепкие такие, и маразма никакого. Это они ещё при царе родились, тогда представляешь какая была силища в природе. Ни заводов этих дурных, ни станций атомных. Вот они и живут, всё пережили. А мы все, которым вот пятьдесят там, сорок – мы чистая дохлятина. Отравлены мы. Так что я, мама, сама скоро к тебе… Ну, Валя в двух комнатах одна, и я, конечно, так прямо не говорю… но помогаю, помогаю, когда есть чем. Она говорит: мама, твоя Катька поселится и погубит жилплощадь. А я что, Валя говорит, ты, Лара, бросай пить. Говорит, Катька твоя не сегодня-завтра сядет, ты её выписывай и внука себе забирай и пусть как хочет. Тогда – Валя говорит – тебе завещаю всю жилплощадь, по закону имею право. Да, вот новые новости, Валентина Михайловна, с чего это Катька сядет, что вы говорите… а может, мамочка, так и будет. Чёрт его знает, с кем она, на что живёт… Смеётся. Пей, говорит, мамаша, не вникай. Я тебе не мешаю, и ты мне, говорит, не мешай. Я на тебя зла не держу, от тебя, говорит, ни вреда, ни пользы не было, ты, говорит, спьяну добрая, а трезвой я тебя раза два видела в жизни. И это вранье, мама, как это, я работаю, я всё по дому, всегда… Пришла с животом уже, лежала три месяца и молчит. Только плачет. Один раз, ночью, стала кричать – я, мама, такое видела, я человека убила, я в аду была и чертей кормила. Ничего не понять. Я её обняла, что ты, доченька, давай вместе жить, куда ты ходишь, не ходи, на хлеб заработаем, я тебя в магазин могу пристроить. Нет, говорит, мама, я из такой жизни выпала и мне уже не попасть. Мама, золотая мама, что мы говорим. Мама, ты хотела такой вещи, я помню, – я хочу сказать, ты думала, я к жизни хорошей прибьюсь. Я, мамочка, болею, слаба я на хорошую жизнь. Вот, а чем тоже плохая у меня жизнь – работаю, сама свой хлеб работаю, да. Ты говорила: какой город, какой красивый город, надо красиво жить в нем. Гуляла со мной, я помню. Архитектор Воронихин, да. Архитектура в порядке, да. Мамочка, мы-то не подходим к ихней архитектуре, мы-то – мусор, если нас всех убрать – этот город только обрадуется. Я там мела, мыла, в архитектуре. Пристроилась один раз, на Стрелке, где Биржа, в Военно-морском музее унитазы чистила, зимой лёд колола, всё путем. И – чувствую, не могу. Прихожу к этим ступеням, к этим колоннам, а они на меня глядят, вот… как на вошь. Я хотела, знаешь, так ласково, я вот к вам, чтоб чистенько, а кругом такое молчание и презрение – ты дрянь, ты пьяница, ты и мыть-то не умеешь, ничего не умеешь, дерьмо пролетарское, вообразили, вши, что они хозяева, всякий труд у нас почетен. Ха-ха. Ходите теперь в своем дерьме, как вам и полагается, теперь-то вы на месте, которое вам положено. И так мне всегда тошно было, мамочка, ездить на эту стрелку, таким я себя насекомым считала, что запила, выгнали… у нас ведь все пьют, кто убирается, не знаю, чего так. В других странах, говорят, всё иначе – работа как работа, а у нас обязательно… трезвый дворник – кто его видел. А что унизительного – чистоту наводить, ничего, хорошее дело, всегда нужно, а никак не получается, почему так, мама, что мы будто на самом низу и хуже нас нет. Кто сказал? Никто не говорил. Мы сами, что ли, такие больные, я не знаю, мам. Я никогда не говорю, кем работаю, если не знают. «В коммунальном хозяйстве», – говорю. Стыдно, что уборщица. Да почему, мам, что такого стыдного, а? Ну, я небольшой человек. Злоупотребляю, бывает. Ну, и что, я же тут живу, я вообще… избиратель, имею дочь, работаю, я не ворую, как некоторые – уж видела, уж мыла в магазинах, да! Бесстыжие там твари, а не люди, есть, конечно, люди, но мало, я добрый человек, да, добрый, и нищим всегда подаю, любым, пусть они и жулики, а мне чего – моё дело дать в протянутую руку, а там куда они денут – их грех, их ответ. Знаешь, мам, я тебе расскажу – я лечиться ходила. От алкоголя. Прочитала объявление – пошла. Накопила семьсот рублей. Мне сказали по телефону, что семьсот, я три месяца копила. Медицинский центр, называется. Копила, да, не ворую, где я возьму. Я бы и воровала, да ты меня замучила со своей совестью, всё учила – нельзя, нельзя, я и не могу, не идет. Всё тебя вижу, как ты очки на нос, и книжку читаешь мне. Прихожу – к врачу сидит очередь, небольшая, человек пять, и всё мамаши со своими сыновьями синенькими. Тем уже под сорок, джинсы застиранные и в глазах туман. Женщин-алкоголиц нету, женщинам стыдно, и некому с ними ходить лечиться – мужиков-то жёны и мамаши волокут сдаваться, а нас вести некому, нужны мы тоже, вши, мусор. Зашла к врачу, он приятный, любезный, за деньги все любезные, как да что. Ну что размазывать – пью. Он говорит – я бы вам посоветовал вот такой метод, и назвал, не помню, какая-то лакация. Не пить пять дней, и к ним. Не пила, мама! Прихожу, опять очередь, уже на лакацию. Заходят мужики, сидят там с полчаса, выходят – и вид у них такой, мама, знаешь… дымчатый. Захожу сама, и так мне страшно, хуже, чем на аборт первый было. Они – да, так-так, ложитесь на кушетку, и что-то один из них, усатый, росту огромного, мне начинает говорить. Я – проваливаюсь, они мне ещё вкололи что-то. Понимаю – наркоз, гипноз, что-то в голову вбивают. Очнулась, а эти врачи-убийцы и говорят – а теперь, Лариса Ивановна, попробуйте капельку водки, чтоб запомнить свою реакцию. Я пробую… и, мама, умираю. Остановка сердца. Нет дыхания, рот пялю, как рыба. Они сами испугались, забегали, массируют мне сердце, кричат – Дыши! Дыши! А я – не дышу. Они же мне ввели в голову: пить нельзя. А я наполовину ничего не делаю, нельзя – так я и помираю. Еле-еле откачали, смотрят с тревогой: какая-то у вас, говорят, сильная реакция. Врут. У всех что-то вроде этого – недаром выходили такие люди дымчатые. Но меня никто не предупредил, что такое будет, я же взяла кота в мешке, чуть не сдохла, мама, это разве законно? Я даже хотела в суд подать на моральный ущерб, как в кино видела, в американском, конечно. Не стала – на суде-то надо всё рассказывать, что пришла лечиться от алкоголизма, а мне, знаешь, ну как-то неловко, ещё в газеты попадет, ославлюсь совсем, я вообще больше тайком пью, чтоб никто не видел. Ну, мам, на полгода я делала это колдовство, и полгода длилось мучение. Протрезвела я, и что? Увидела рожу свою, как есть, комнату свою, из которой выхода не предвидится, дочь свою увидела, шалаву, дуру, грязюку двадцать четыре часа в сутки убирать – и без наркоза, ублюдков кругом, и город, город! Красивый, правда, мама, и без всякой жалости, без всякой милости к человеку – пропадай, как знаешь! Водочки-то нет больше, не выпить мне с тобой, мама. Да, через полгода запила я обратно, да ещё пуще. Заболею я скоро, и плохо, мам, заболею – и никому не будет дела до меня, и буду я от одного врача с глазами стеклянными к другому ходить. И никто за меня даже свечки не поставит, никто за здравие не запишет – буду валяться на койке в больничке, в палате на двадцать человек, в углу, и судна не допрошусь. Что я, таких, которые уже в сорок пять старухи, не видела? Видела, мамочка. И я из них. Мамочка, ты помоги мне оттуда, сделай что-нибудь, иначе хана мне. Я ведь верю, там что-то есть. Верю. Только в милость Божью не верю – некогда ему, много уж нас очень развелось, не хватает заботы на всех. А свои, сродственные, которые раньше померли – они на самом деле похлопотать могут. Помоги, мама! (Ребёнок опять запищал.) Ради него – помоги. Ведь – глухо, ведь никто, ведь одна я, мам, одна я, одна… О, пищит. На памперсы-то денег нет, в марле лежит, описался, котенок милый. Ну, я пошла мам. Ну, ты меня поняла, правда? Я надеюсь, мамочка, Танечка, дорогая, я за тебя всегда молюсь, ты знаешь, мам, ну, мы договорились, хорошо? Ну, так я надеюсь, ладно? Слушай (уходя), а эта Алевтина Кизилова, что рядом с тобой – у неё вообще, что ли, никого нет? Совсем всю ободрали могилку, вот тоже судьба, а у тебя, мамочка, любимая доченька есть, Лариска твоя, ты, мамочка, счастливая…

Назад Дальше