С какой-то подозрительной регулярностью у нас издается и переиздается Джек Керуак, и, хотя он по-прежнему не переведен в полной мере, мы обладаем почти что достаточным корпусом его основных текстов на русском языке. Страшно представить, кто всё это читает. Мода на беспредельщика Уильяма С. Берроуза, кажется, давно прошла, и теперь его книги довольно непросто отыскать. Видимо, все всё давно прочитали и поняли – и правда, в прозе Берроуза от текста к тексту мало что меняется, поэтому или наслаждайся, или поди прочь. Ни одного полноценного сборника Аллена Гинзберга на русский язык переведено не было. Не лучше дело обстоит со всей прочей бит-поэзией – видимо, поэзия как таковая на особом счету, и проще переводить ширпотребный нон-фикшн про красивую жизнь. Здесь я буду ссылаться на поистине фундаментальный сборник, выпущенный у нас довольно давно легендарным издательством «Ультра. Культура» Ильи Кормильцева – я говорю об «Антологии поэзии битников», где, помимо Гинзберга, представлены прекрасные переводы из Ферлингетти, Корсо, Снайдера, Макклура, Ди Примы, Орловски, Уэлча, Ламантиа, Крили, Данкена, Амири Бараки, Кауфмана и, в дополнение, Керуака, который тоже писал что-то вроде стихов. Достать эту книгу в качестве вещи теперь едва ли возможно, да и кто будет ее переиздавать, но Интернет полнится чудесами, и не мне вам об этом рассказывать.
В целом же я не рискну сказать, что ныне бит-поколение особенно трогает сердце русскоязычного читателя. Той актуальностью, которой всё это обладало когда-то для Бродского или для Евтушенко, для нас исполнены совсем другие вещи. Я склонен усматривать в этом пробел и проблему: всё это значит, что тот специфический опыт, который был прожит, понят и выражен авторами бит-поколения, нами усвоен не был. Это тем более грустно по двум причинам. Во-первых, этого нам не заменит какой-то другой, наш-де специфический и национальный опыт. Опыты – не монета, чтобы обмениваться друг на друга, они всегда единичны и абсолютно оригинальны. Поэтому тот, кто стремится к познанию, является настоящим интернационалистом – он знает, что нет разделения на свое и чужое там, где речь идет о подлинно человеческом. Во-вторых, опыт бит-поколения есть опыт движения к тому состоянию постмодерна, в котором мы все, похоже, застряли на неопределенный срок, и игнорировать его – значит отказываться от рефлексии на тему того, как же мы все оказались в этой западне и что нам с этим делать.
Впрочем, всё это довольно условно. Главное, что мы имеем дело с чертовски хорошей литературой, и этого должно быть более чем достаточно.
*Разговор о мифе бит-поколения, чтобы отличаться от пустопорожнего пересказа этого мифа, должен учитывать несколько уровней объективации – в пределе их может быть довольно много, но нам достаточно остановиться на трех. Всякий миф предполагает вписанность его в фон большой истории, далее – в ситуативный контекст, наконец, он предполагает ту или иную форму своего выражения. Разложив по этим трем уровням миф бит-поколения, мы получим три направления пути: битники и Америка вообще, битники и американская послевоенная городская культура, битники и литература, как американская, так и мировая. Чтобы разметить территорию, двинемся по порядку.
Америка. При все своем бунте против традиционных ценностей, бит-поколение при первом же приближении оказывается строго национальным явлением, вписанным в американскую культурную и историческую традицию. И дело не только в том, что Гинзберг немыслим без Уитмена, Керуак – плоть от плоти уже позабытых повествователей о старателях и героях фронтира, не говоря уже о динамическом гимне по имени «Моби Дик», Берроуз же не скрывая того наследует дешевой приключенческой литературе и массовой культуре вестернов, гангстерских историй и комиксов. Дело скорее в том, что чисто американским и в этом неповторимым) является опыт нового человека на новой земле, Нового Адама с обновленным телом и чистой безгрешной душой, избранного среди всех прочих детей этого мира и стоящего один на один с сокровенным Богом, опыт завоевания Царства Небесного на земле, обретения Царства Целей – в невиданных доселе условиях равенства, защищенности, всеобщего и освобожденного труда, справедливого воздаяния по закону и торжества индивида с его правами и обязанностями. В этом смысле Америка есть все сны Европы за все времена, собранные воедино и в один прекрасный день отправленные в некой бутылке за океан прорастать на сказочно плодородной почве. И оба эти момента – момент филиации и вместе с тем момент разрыва – являются конститутивными и необходимыми для американского опыта исторического существования.
Пускай Европа и чувствует себя немного обобранной в лучших своих начинаниях, она не может не радоваться, пусть даже скрывая это, тому, что новый хозяин мира с самой большой дубиной корнями всё-таки европеец. Житель Соединенных Штатов, в свою очередь и при всем своем солипсизме, не остается безучастным к судьбам Старого Света, потому что на уровне инстинкта ощущает тихое, но всё-таки что-то отчетливо нашептывающее родство. Ну да, тут еще деньги и власть… Это похоже на молодого карьериста, уехавшего в большой город из своей родной деревеньки: хоть в городе бурная жизнь и так хочется забыть о чумазом прошлом, но сердце порою болит о том, как там забытые старики да родное гумно.
Одним словом, это американское новое является и хорошо забытым европейским старым – поэтому собирательный образ американского писателя немыслим без обязательного и часто долгосрочного путешествия на историческую прародину, в какой-нибудь Париж или, реже, в Лондон. Поэтому, аккумулируя базовые американские мифы, бит-поколение по необходимости должно отсылаться и к более древним европейским, даже индоевропейским архетипам. Попытка, скорее всего бессознательная, удержаться на пике этой двойственности – наследования и разрыва – создает продуктивное и вместе с тем деструктивное напряжение как среди битников, так и во всей американской культуре, в иные моменты оборачиваясь проблемой, в иные – удачей.
Многое из того, что встретится нам впоследствии, будет построено на этом «двуличии», точно у архетипического Януса, и вряд ли кому-то удастся так уж легко, схватившись за волшебную палочку диванной диалектики, разрешить это сущностное противоречие. Здесь же нам важно зафиксировать следующее положение: понимание бит-поколения движется в русле понимания Америки, а эта дорога может завести далеко – дальше, чем хватит нашего взгляда.
Послевоенная ситуация. Бит-поколение, как и любой феномен природы и культуры, имеет свое место и свое время, хотя кто-то решит, что всем им место в вечности. Место – это большой американский город с его инфраструктурой и индустрией, с его пестрящим социальным расслоением, с его всепобеждающей холодной рациональностью и непреодолимым отчуждением. Это Нью-Йорк, это Денвер или Сан-Франциско, топос, наметанный по живому, расчерченный грифелем цивилизованного разума на карте репрессированного мира природы, мира поруганного естества, отныне обреченного служить для города-гегемона или верхарновского города-спрута чем-то сродни бессознательному, двойнику или тени, в которых как в долгом ящике собраны сказки, желания, страхи и бред позднего городского жителя.
Время же – после Второй мировой войны, для кого-то Великой и Отечественной, для кого-то, как для американцев, не такой уж и значимой исторически, однако предельно успешной коммерчески, если рассчитать соотношение прибыли в валюте и потерь в солдатах. Соединенные Штаты малой кровью завоевали большое господство. 1940-е и 1950-е годы – не позже, когда культурный и политический ландшафты вновь меняются, занося в свой бестиарий совсем другие движения, течения и направления, приливы которых не оставят от битников и следа. Но пока что, в 40-х и 50-х, тянется сытое время, охваченное своей, тоже сытой, паранойей – время победы среднего человека из среднего класса с его средним телевизором, средним автомобилем и очень средним пригородным домом. Мир обывателя, мир цивила (square), цивилизация бэббитов – по имени собирательного персонажа Синклера Льюиса. Вотчина милого президентствующего генерала Эйзенхауэра, старины Айка, рай для так называемого молчаливого поколения, вооруженного микроволновками и телевизорами. Как говорит режиссер Джон Уотерс в документальном фильме о Берроузе «Человек внутри», «1950-е – это худшее время, потому что ты должен был быть, как все».
Торжествует нормальная американская семья с ее нормообразующими ценностями, а на высоком политическом уровне зеркалом их выступает та идеология, которую эти вассалы бессмертной нормы оказываются в состоянии понять и принять. Совсем по-хозяйски чувствует себя пронырливая цензура и железные моральные ориентиры, а также, к примеру, сенатор Маккарти и Эдгар Гувер, которые превращают внутреннюю политику страны в полигон холодной войны и насаждают старую добрую тактику охоты на ведьм по всем стратам американского общества. Само собой, в советской идеологической историографии было принято изрядно преувеличивать все сатанинские кошмары той эпохи (по принципу «чья бы корова»), но приятного там, право же, было мало. На тех моих либеральных соотечественников, которые и до сих пор полагают, что в те времена плохо было только в Советском Союзе, американский интеллектуал тех лет посмотрел бы с презрением как на идиотов – они и есть идиоты, поэтому я жму руку американскому интеллектуалу.
«Вторая мировая война и время Великой депрессии остались позади, и Америка пришла в движение. Окраины городов повсюду застраивались домами. Новые машины со сборочных конвейеров скатывались на новенькие тротуары. В целях обеспечения национальной безопасности были построены системы магистралей, соединяющих штаты и протянувшихся от одного океана до другого. Обеды из полуфабрикатов, презентация которых состоялась в 1953 году, появились в каждой духовке.
“Отличная жизнь, правда, Боб? – произносит мужчина из рекламы 50-х годов, где молодая чета со своим сыном, у которого волосы торчат как пакля, сидит на диване и смотрит телевизор. А завтра будет еще лучше, и у тебя, и у всех людей”»[2]. Всё это, как бы там ни было, культура – и отсюда нетрудно понять, почему с приходом на авансцену мятежного бит-поколения в моду входит термин «контркультура». Действительно, можно было бы взять нормального американского обывателя той поры, этакого квадратного Бэббита, ко всем его стандартным характеристикам прибавить отрицательную частицу и получить типичного битника. Там, где нужно было чтить Христа, битник обращался к буддизму. Там, где коммунизм объявлялся главным пороком рода человеческого, битник считал себя последователем Маркса или Троцкого (но не Мао – этим промышляли только во Франции). Там, где нужно было заниматься спортом, битник пил и употреблял наркотики (хотя вслед мог и позаниматься спортом, с него могло статься – S, D & R» n»R & S). Там, где социальным идеалом выступала крепкая семья, битник уходил в оголтелый промискуитет или чего доброго предавался богомерзкому содомскому греху, который среди деятелей бит-поколения миновал только избранных (Грегори Корсо вспоминает, как он обрадовался, узнав, что Джек Керуак – не гей). Там же, где дядюшка Сэм пророчил тебе прочную карьерную лестницу, где национальным героем считалось что-то вроде новоявленного президента США Дональда Трампа, ты, будучи битником, угонял машину и рвал побираться в какие-то богом забытые южные штаты, пропахшие потом, пустыней и местной сивухой, без царя в голове и без синицы в небе. Словом, битники были настоящими детьми своей эпохи – с той оговоркой, что у них повелось всё-всё делать наоборот. И хотя в нашей культуре с легкой руки одного питерского музыканта корейского происхождения под битником понималось нечто в туфлях на манной каше, в двубортном пиджаке отдающее душу за рок-н-ролл, всё-таки этот образ самую малость неточен, пускай в нем есть какой-то сущностный нерв…
Литература. С ней в Америке свои, особенные и подчас драматические отношения. И здесь, конечно, работали неизбежные законы филиации, и здесь американцам приходилось иметь дело с неотъемлемым и свершившимся фактом европейской культурной традиции, но ведь литература – особая область, в которой более прочего сильна негативная инстанция воображения, о которой речь впереди, инстанция, рассматривающая всякое наследие и вообще любую данность как то, что должно быть преодолено и уничтожено. И пусть некоторые критики даже в конце XIX века рассматривали американскую литературу исключительно через призму литературы европейской[3], всё же именно XIX век стал для американских писателей точкой зарождения совершенно особенной и неповторимой национальной традиции.
Когда-нибудь будет сполна осмыслен тот мистический факт, что рождение американской литературы и появление битпоколения разделяет ровно один век. В 1841 г. Ральф Уолдо Эмерсон выпускает первый том своих «Эссе». В 1850 г. Натаниэль Готорн публикует «Алую букву». Герман Мелвилл пишет совершенно новый, оригинальный американский роман «Моби Дик» (1851 год), аналогов которому просто нет в европейской литературной традиции, Эдгар Аллан По создает оригинальный американский рассказ – и, что беспрецедентно, теперь уже европейцы, например в лице неистового Бодлера, почитают за честь подражать американцам, а не наоборот. Под неоспоримым влиянием классической европейской философии, но с решающим и опять же неоспоримым значением местного национального опыта возникает первая собственно американская философская школа – я имею в виду трансцендентализм, центрированный на Эмерсоне и Торо (в 1849 г. он публикует нашумевшую брошюру «О гражданском неповиновении», в 1854 г. свой эскапистский шедевр «Уолден, или Жизнь в лесу»). Уолт Уитмен совершенно сознательно работает над тем, чтобы заложить основания для оригинальной – демократической, как он говорил, – американской поэзии, в корне отличной от структурированной, иерархичной, дисциплинированной и сдержанной, «феодальной» поэзии старой Европы, и, при многих возможных оговорках и возражениях, ему это удается (сборник «Листья травы» появляется в 1855 г., ровно за 100 лет до эпохальных чтений в Шестой Галерее, о которых ниже).
Словом, в 50-х годах XIX века, за один век до битников, рождается самобытная американская литература, возникают ее собственные характерные черты, ее базовые приемы, тенденции и направления. Будем здесь называть это событие первой волной американской литературы. В начале XX века эта волна не то чтобы разбивается о некие скалы, но довольно существенно изменяет свою изначальную структуру. Юное, энергичное и оптимистическое формотворчество сменяется часто холодным, местами тревожным движением самокритики и ревизионизма. И хотя советская научная литературоведческая продукция ныне во многих местах воспринимается скорее с юмором, нежели с энтузиазмом, всё-таки стоит признать, что правоверные (или просто лукавые) марксистские критики угадывали верно: американская литература в XX веке сильно левеет, уходя от, скажем чуть архаично, формализма по направлению к остросюжетной содержательности, основанной на реалиях тяжелого быта низов американского общества.
Это значит, говоря проще, что литература того периода становится рефлексивнее и критичнее, но сильно теряет в технике, стиле и художественном новаторстве. Безусловно, О. Генри, Джен Лондон и Теодор Драйзер – замечательные авторы, к тому же любимцы не к ночи упомянутых советских критиков, однако с точки зрения собственно литературной они не приносят в американскую традицию ничего нового, а во многом, напротив, сдают давно завоеванные ею позиции.
Отвоевать их обратно пытаются молодые писатели-модернисты, которые откровенно ориентируются на Европу, которые учатся у Джойса и авангардистов, которые, таким образом, вынуждены повторять тот опыт усвоения европейской меры, который был характерен для пионеров американской словесности почти 100 лет до этого. Великая литература 1920-х годов в лице, для примера, Хемингуэя, Фицджеральда, Фолкнера (обособленного, правда, более прочих), Томаса Вулфа и других совершает движение синтеза современных модернистских тенденций, в хвосте которых американская литература оказалась в начале XX века, с той совсем недавно выработанной рефлексивностью социального критицизма, который берет начало еще в лучших образцах прозы Марка Твена и достигает у Драйзера своего пика[4].