3
Возьмем два варианта знаменитой притчи о кольцах: «Новеллино», LXXIII и «Декамерон», I, 3. Сюжет в обеих новеллах фактически идентичен. Султан, задумавший поживиться за счет богатого еврея, спрашивает его, чья вера лучше: если тот ответит, что лучше иудейская, можно будет обвинить его в святотатстве с последующей конфискацией имущества, а если он назовет лучшей мусульманскую, то окажется повинным в двуличии. Конфискация последует и в этом случае. Еврей отвечает притчей о некоем отце, имевшем трех сыновей и всего одно кольцо, которое все сыновья мечтали получить в наследство. Тогда он велел изготовить еще два кольца, как две капли воды похожие на первое, и вручил их сыновьям. Все остались довольны, считая, что владеют подлинным, а правду знает один отец. Так и с верами: какая из них наилучшая, известно только богу. Султану ответить нечего — конфискация не состоялась.
Боккаччо вносит в эту сюжетную схему едва заметные изменения, которые, однако, резко меняют всю атмосферу рассказа. Безымянный султан «Новеллино» получает в «Декамероне» имя, и имя прославленное: Саладин, которого средневековая Европа единодушно признавала образцом государственной мудрости и рыцарского благородства. Из вневременья притчи мы переносимся в историческое время, памятное славой и бесславием крестовых походов, столкнувшее в ратоборстве две мировые религии на священной земле, которая своим заветом вскормила и евангелие и коран, — вот конкретная основа словесного поединка протагонистов, и она дастся одним устранением анонимности.
Психологические мотивировки усложнены и облагорожены. Анонимы «Новеллино», безличные носители конфессионального спора — и твердо очерченные человеческие фигуры Саладина и Мельхиседека. Султан, «нуждающийся в деньгах», как купец, — и Саладин, как и подобает государю, растративший свою казну на войны. Первый с крючкотворством нотариуса и жадностью ростовщика «ищет предлог», чтобы изъять сокровища у еврея. Второй, «вынужденный необходимостью» и всем известной скупостью Мельхиседека, задумывает изящный турнир умов. И разительный контраст финалов. Султан, обескураженный «ловким ответом», отпускает еврея за неимением предлога его задержать — Саладин, искренне восхищенный мудростью Мельхиседека, откровенно рассказывает ему о своей нужде, «не утаив, что он, Саладин, замышлял над ним учинить». В «Новеллино» финал все и всех возвращает к началу: еврей возвращается к своим сундукам, султану нужно искать новые «предлоги» и новых жертв. В «Декамероне» Мельхиседек излечивается от своей скупости и «охотно» одалживает нужную сумму, а Саладин, раскаявшись в своем коварстве, пусть вынужденном и элегантном, возвращает деньги в срок, одаривает бывшего скупца и водит затем с ним дружбу.
В «Новеллино» притча звучит как «ловкий ответ» и не более, ее сила негативна, она — только законное основание для защиты от грабежа, прячущегося под маской законности. В «Декамероне» притча дает модель сосуществования религий и наций и как таковая немедленно воплощается в жизнь, скрепляя дружеские отношения иудея и мусульманина в контрасте, тонко продуманном автором, с той атмосферой религиозных войн, которая задала тональность всему рассказу.
Новелла о кольцах рассказана Боккаччо лучше, но это было ясно до всякого сопоставления текстов. Неясно, как она рассказана в «Новеллино» — просто хуже или по-другому, чем в «Декамероне». Попробуем это выяснить на другом примере: некая гасконка, будучи оскорблена и зная о слабохарактерности короля Кипра, упрекает его в трусости, и король, задетый за живое, из бесхребетного превращается в решительного и мстит за обиды гасконки и за свои собственные («Новеллино», LI; «Декамерон», I, 9). Здесь, как и в предыдущем случае, Боккаччо вводит свой рассказ в реальное историческое время: неизвестная гасконка, неведомо как оказавшаяся на Кипре, становится в его варианте знатной гасконской дамой, возвращающейся на родину после паломничества ко гробу господню «вскоре после завоевания Святой земли Готфридом Бульонским», а безымянный король Кипра превращается в первого кипрского короля, т. е. Ги де Лузиньяна. Но не это самое важное. Боккаччо трижды сообщает читателю о трусости и безволии короля: когда гасконка собирается подать жалобу на оскорбителей, когда она упрекает короля и когда последний против всех ожиданий обретает мужество и решительность. В «Новеллино» же об этом говорится только один раз — в прямой речи гасконки. За счет этих повторений, нагнетающих атмосферу безнадежности и обреченности на провал предприятия гасконской дамы, очень короткий рассказ Боккаччо более чем вдвое длиннее рассказа «Новеллино». Старший вариант кажется сокращенным переложением младшего, его сухим конспектом.
Предположение, конечно, абсурдное, но конспектом «Новеллино» действительно считали.[358] Была выдвинута гипотеза, что некий жонглер, uomo di corte, столь часто гостящий на страницах «Новеллино», записывал на память забавные словечки и остроумные изречения, чтобы затем развлечь скучающий двор и заработать себе новое платье. И записывал по возможности кратко, избегая подробностей, опуская детали и уж никаких не беспокоясь о художественности. Быть может, весь сборник есть не что иное, как записная книжка профессионального рассказчика; полушута, которому изобилие тем обеспечивает изобилие хлеба насущного? В таком случае краткость объясняется вполне, а ведь именно она режет слух, привыкший к неторопливой плавности классической ренессансной новеллы.
Все дело в этой привычке. Чтобы счесть «Новеллино» памятными заметками придворного балагура, необходимо одно предварительное условие: надо признать, хотя бы негласно, декамероновскую новеллу и основанную ею традицию жанровой нормой и допустить, что рассказы «Новеллино» в гипотетическом устном исполнении были ближе к этой норме, чем в дошедшем до нас письменном варианте. Иначе гипотеза «записной книжки» оказывается просто лишней.
Анахронизм такой ретроспективной методики и се выводов очевиден, но кое-что она, однако, дает. Прежде всего нельзя не заметить, как тщательно и всесторонне в новелле Боккаччо авторское слово готовит слово персонажа. Речь гасконской дамы иронически обыгрывает ту информацию о характере короля, которая была уже дана рассказом автора, — для читателя в пей нет ничего нового. Читателю известна и цель визита гасконки к королю: она задумала «отвести душу, утратив надежду на отмщение». И здесь, таким образом, слово персонажа вторично. Эффект финала также предвосхищен вынесенной в начало новеллы моралью: «чего не могут поделать с человеком всечасные упреки…, то способно осуществить одно слово, притом чаще всего случайное, а не преднамеренное». Слово персонажа освобождено от всякой информационной и прагматической нагрузки, от всех практических целей, оно чисто и бескорыстно — тем разительней его удар тем блистательней его эстетический эффект и, добавим, тем неожиданней развязка, хотя читатель, подготовленный к метаморфозе характера, ничего другого не ждал.
В «Новеллино» все наоборот: авторскому слову дано минимальное пространство, и ведущую его функцию — ввести читателя в курс дела, сообщить ему о некоролевском нраве короля, о безнадежности пеней и жалоб гасконки — берет на себя слово персонажа. Оно дает имя вещам, оно называет, оно требует и настаивает, тогда как в «Декамероне» имена уже даны, и никакой настойчивостью ничего не добьешься. В новелле Боккаччо только случайное, и никакое другое, слово может попасть в цель, здесь же слово бьет наверняка, бьет всей полнотой правды, всей тяжестью раскрытой и высказанной истины. Однако, и это чрезвычайно важно, гасконка не просто высказывает истину, т. е. называет трусом короля — она высказывает ее остроумно. Видимо, не достаточно назвать вещь ее настоящим именем, чтобы вернуть ей исконную сущность. Нужно так повернуть речь, чтобы стертому слову вернулась его изначальная, почти магическая власть над вещью, и тогда успех обеспечен, тогда «король устыдится и начнет мстить за свои обиды».
Именно «полезнозабавное» слово является структурным ядром новеллы в нашем сборнике. Об этом говорит пролог, указующий на редкость «учтивых или остроумных ответов, ведь многие люди, прожив долгую жизнь, только и могут похвастаться, что одним метким словом», объявляющий о незаменимости их в наставлении и увеселении современников и потомков, ищущий, наконец, снисхождения к самой новеллистичности новеллы, т. е. к необходимости оттенять золото чернением, окружать благородное слово неравной свитой слов — вассалов и слов — герольдов, рассказывать, а не изрекать. О том же свидетельствует и сам сборник, явно тяготеющий к рассказу, в центре которого — хитроумное, сбивающее с толка или, наоборот, приводящее в толк слово. Двигаясь в этом направлении, рассказ превращается в анекдот, что ведет, конечно, к существенному сужению потенциального жанрового диапазона (модели «Новеллино» в полном объеме соответствует лишь один день «Декамерона» — шестой). Но такого рода ограничения, свободно взятые на себя новеллой, можно, видимо, рассматривать как необходимый диалектический момент в истории жанра: отсекается все, что способно замутнить едва начавшую проявляться специфику, выделяется некое элементарное ядро и лишь с его окончательным закреплением набирает силу обратный процесс — расширение идейно-содержательного пространства жанра, возвращающегося в новом качестве к первоначальным границам. Остается выяснить, от каких заданий отрекался рассказ, когда становился новеллой.
4
Существовало несколько средневековых разновидностей кратких (или сравнительно кратких) повествовательных жанров: фаблио, жизнеописания трубадуров и комментарии к их стихам (так называемые vidas и razos), жития святых и «примеры». Ближайшие родственники «Новеллино» — два последних жанра, хотя и с первыми двумя автор нашего сборника был знаком и некоторые их сюжеты использовал. Однако фаблио — это не рассказ, а скорее повесть, к тому же повесть стихотворная (что вводит его в сферу действия иных структурных закономерностей), к тому же начисто лишенная псевдодокументальности, без которой, т. е. без ориентации на внешне достоверный, хотя бы и полностью вымышленный, факт семейной, городской, исторической хроники, нельзя себе помыслить новеллу. Жизнеописания трубадуров также не новеллистичны по своим изначальным установкам: в них иногда проникает автономный и более или менее строго организованный рассказ (который в принципе может проникнуть куда угодно, скажем, в руководство по поэтике), но объясняется это не природой жанра, а дискретностью средневекового представления о жизни и неспособностью средневекового человека воспринять и описать ее как логически законченную последовательность. Правда, по тем же причинам квазиновеллистические элементы вторгаются и в житие, однако здесь эта жанровая невыдержанность в определенной степени диктуется самими жанровыми законами: житие свидетельствует о святости, святость доказывается чудом, чудо осуществляется как исключение из нормального жизненного порядка и описывается исключённо из биографического ряда — «новеллой». Все жизнеописание святого может выглядеть как сборник рассказов, связанных общим героем.
Мать, соблазненная красотой своего сына, склоняет его к плотскому греху и, не преуспев в этом, подает жалобу в суд, обвиняя сына в попытке насилия. Юноша страшится позорной смерти, однако, памятуя о сыновнем долге, покрывает своим молчанием нечестие матери. Ситуация исключительная и внутренне неразрешимая — иначе говоря, типичная ситуация новеллы, близящейся к своей кульминации: неожиданному подарку судьбы, вздымающей вверх свое колесо, или параду неотразимых софизмов, все умиротворяющих своим риторическим блеском. Однако апостолу Андрею нет нужды и хитросплетениях словес: «Ради похоти своей, жесточайшая из жен, ты губишь единственного сына», — возглашает он грозно, и гремит гром, и сотрясение земли повергает всех ниц, и молния испепеляет преступницу. «И уверовал начальник, а с ним и весь дом его».[359]
Не капризная фортуна, не меткое слово, не изящная интрига развязывают гордиев узел — он разрублен необоримой мощью провидения. Ситуация разрешается трансцендентно: святому достаточно объявить об истине, чтобы мгновенно сомкнулись мир земной и мир небесный и свидетельствующего об истине поддержал своей дланью бог. «Новеллистичность» жития кончается в момент развязки.
Это справедливо и для тех случаев, когда указующее и карающее слово скрыто вуалью перифразы. В том же житии апостола Андрея рассказывается, как дьявол, приняв облик прекрасной женщины, замыслил ввести во грех некоего епископа, мужа святой и непорочной жизни. Когда враг был близок к торжеству, в дверь постучал паломник. По наущению дьявола ему предложили три хитроумных вопроса. На третий — каково расстояние от земли до неба? — последовал ответ: вопрошающему это лучше известно, «ибо он пространство сие, сам измерил, когда в бездну с неба пал». И дьявол, объявленный таковым, исчез в мгновение ока. Но того же результата апостол Андрей, скрывшийся под одеянием паломника, достиг бы, и не принимая предложенные дьяволом условия игры, а сразу, без всяких околичностей, назвав его истинным именем. Эффект неожиданного и остроумного разоблачения идет в даровую нагрузку к предвиденному посрамлению князя тьмы: апостол, уверенный в победе, играет с дьяволом, как кот с мышью. А оскорбленная гасконская дама из разобранной нами новеллы наверняка ушла бы ни с чем, если бы просто прочитала нотацию королю вместо того, чтобы прочитать ее остроумно, попросив преподать ей науку слабодушия. В житийном рассказе изощряется в острословии дьявол, софист и логик — святому приличествует простота речи.[360]
Остроумием покрывается ложь, простота являет истину. Святой не слишком усердствует, убеждая словом, ибо всегда может убедить делом. Св. Сильвестр, восторжествовав над иудейскими законниками в богословском диспуте, устроенном по велению императора Константина, тем не менее не смог своим учительным словом обратить к истине упорствующих в заблуждении иудеев. Делом же — воскресив именем Христовым быка, умерщвленного именем диаволовым, — он вынуждает уверовать всех.[361] Святой не витийствует, а возносит молитву в простоте сердца своего. Молитвенное молчание — вот что ему пристало. Чудотворное и животворящее слово будет ему даровано свыше, если на то возникнет необходимость, — не острота ума, не риторическая выучка дадут силу его речам, но благодать расторгнет его изначальную немоту. «Братья мои дорогие, возблагодарите бога, которому угодно было устами простецов открыть сокровища божественной премудрости, ибо бог раскрывает уста немым и дает языку простецов говорить премудро».[362]
Очевиднее близость «Новеллино» к такому типично средневековому повествовательному жанру, как «пример». «Пример» (excmplum) — это рассказец, вставленный в проповедь или в любой назидательный трактат для оживления преподанных там абстрактных истин. В Средние века составлялись огромные сборники «примеров», иногда вместе с проповедями, иногда отдельно — получалось что-то вроде хрестоматий для духовенства.[363] Из «примера», сохранив даже назидательное обрамление, выросла новелла в Испании. Правда, самосознание жанра у Хуана Мануэля[364] выражено далеко не так определенно, как на итальянской почве. В частности, не все в «Графе Луканоре» подходит под жанровые признаки новеллы и рассказа вообще.
«Пример» может быть рассказом, т. е. может быть нарративен, этому не препятствуют пи его собственная природа, ни законы проповеди, частью которой он является. Однако он может им и не быть, не теряя при этом места в границах своего жанра.