Сорвется с треском изпод стремени коня…
Ни души кругом.
Ни души в этой степи, только что скинувшей снежный покров, степи, разбившей оковы льда, зеленеющей, благоуханной.
Я надышаться не могу. В этом воздухе все: свобода,. творчество, счастье, призыв к жизни, размах души…
Привстал на стременах, оглянулся вокруг— все тот же бесконечный зеленый океан… Неоглядный,. величественный, грозный…
И хочется борьбы…
И я бессознательно ударом плети резнул моего свободного сына степей… Взвизгнул дико он от боли, вздрогнул так, что я почуял эту дрожь, я
почувствовал, как он сложился в одно мгновение в комок, сгорбатил свою спину,, потом вытянулся и пошел, и пошел!
Кругом ветер свищет, звенит рассекаемая ногами и грудью высокая трава, справа и слева хороводом кружится и глухо стонет земля под ударами крепких копыт его стальных, упругих некованных ног.
Заложил уши… фырчит… и несется, как от смерти…
Еще удар плети… Еще чаще стучат копыта… Еще сильнее свист ветра… Дышать тяжело…
И несет меня скакун по глади бесконечной, и чувствую я его силу могучую, и чувствую, что вся его сила у меня в пальцах левой руки… Я властелин его, дикого богатыря, я властелин бесконечного пространства. Мчусь вперед, вперед, сам не зная куда, и не думая об этом…
Здесь только я, степь да небо.
Обжился на зимовнике и полюбил степь больше всего на свете, должно быть дедовская кровь сказалась. На всю жизнь полюбил и почти до самой революции был связан с ней и часто бросал Москву для степных поездок по коннозаводским делам.
И многомного, и в газетах, и в спортивных журналах я писал о степях, — даже один очерк степной жизни попал в хрестоматию (Хрестоматия, изд. Клюквина, Москва).В одной из следующих моих книг придется вернуться и к этим дням, которые вспоминаю сейчас, так как они связаны с последующими годами моей жизни, а пока — о далеком былом.
* * *Сам старик и его жена были почти безграмотны, в доме не водилось никаких журналов, газет и книг, даже коннозаводских: он не признавал никаких новшеств, улучшал породу лошадей арабскими и золотистыми персидскими жеребцами, не признавал английских — от них дети цыбатые, говорил, — а рысаков ругательски ругал: купеческая лошадь, сырость разводят! Даже ветеринарам не хотел верить— лошадей лечил сам да его главный помощник, калмык Клык. Имени его никто не знал, а Клыком его звали потому, что из рассеченной верхней губы торчал огромный желтый клык. Лошади были великолепные и шли нарасхват даже в гвардейские полки. В доме был подвал с домашними наливками и винами, вплоть до шампанского, — это угощение для покупателей— офицеров, заживавшихся у него иногда по неделям. Стол был простой, готовила сама Анна Степановна, а помогала ей ее родная племянница подросток Женя, красавицаказачка, лет пятнадцати.
Брови черные дугой
Глаза с поволокой…
Она с утра до ночи металась по хозяйству, ключи от всего носила у себя на поясе и везде поспевала. Высокая, тонкая, еще несложившаяся, совсем ребенок в жизни — в своей комнате в куклы играла — она обещала быть красавицей. Она была почти безграмотна, но прекрасно знала лошадей и сама была лихой наездницей. На своем легком казачьем седле с серебряным убором, подаренным ей соседомконеводом, знаменитым Подкопаевым, она в свободное время однаодинешенька носилась от косяка к косяку, что было весьма рискованно: не раз приходилось ускакивать от разозленного косячного жеребца. Меня она очень любила, хотя разговаривать нам было некогда, и концакраю радости ее не было, когда осенью, в день ее рождения, я подарил ей свой счастливый перламутровый кошелек, который с самой Казани во всех опасностях я сумел сберечь.
Меня она почтительно звала Алексеем Ивановичем, а сам старик, а по его примеру и табунщики, звали Алешей — ни усов, ни бороды у меня не было — а потом, когда я занял на зимовке более высокое положение, калмыки и рабочие стали звать Иванычем, а в случае какихнибудь просьб, Алексеем Ивановичем. По приходе на зимовник я первое время жил в общей казарме, но скоро хозяева дали мне отдельную комнату; обедать я стал с ними, и никто из товарищей на это не обижался, тем более, что я всетаки от них не отдалялся и большую часть времени проводил в артели, — в доме скучно мне было.
А, главным образом, уважали меня за знание лошади, разные выкрутасы джигитовки и вольтижировки и за то. что сразу постиг объездку неуков и ловко владел арканом.
Хозяин же ценил меня за то, что при осмотре лошадей офицерами, говорившими между собой иногда пофранцузски, я переводил ему их оценку лошадей, что конечно давало барыш.
Ну, какому же черту — не то, что гвардейскому офицеру — придет на ум, что черный и пропахший лошадиным потом, с заскорузлыми руками, табунщик понимает пофранцузски!…
* * *Хорошо мне жилось, никуда меня даже не тянуло отсюда, так хорошо! Да скоро эта светлая полоса моей жизни оборвалась, как всегда, совершенно неожиданно. Отдыхал я както после обеда в своей комнате, у окна, а наискось у своего окна стояла Женя, улыбаясь и показывала мне мой подарок, перламутровый кошелек, а потом и крикнула:
— Ктото к нам едет!
Вдали по степи клубилась пыль по Великокняжеской дороге — показалась коляска, запряженная четверней: значит, покупатели, значит, табун показывать, лошадей арканить. Я наскоро стал одеваться в лучшее платье, на.дел легкие козловые сапоги, взглянул в окно— и обмер. Коляска подкатывала к крыльцу, где уже стояли встречавшие, а в коляске молодой офицер в белой, гвардейской фуражке, а рядом с ним — незабвенная фигура — жандармский полковник, с седой головой, черными усами и над черными бровями знакомое золотое пенсне горит на солнце…
Из коляски вынули два больших чемодана— значит, не на день приехали, отсюда будут другие зимовники объезжать, а жить у нас.
Это часто бывало.
Сверкнула передо мной казанская история вплоть до медведя с визитными карточками.
Пока встречали гостей, пока выносили чемоданы, я схватил свитку, вынул из стола деньги — рублей сто накопилось от жалования и крупных чаевых за показ лошадей, нырнул из окошка в сад, а потом скрылся в камышах и зашагал по бережку в степь…
А там шумный Ростов. В цирке суета — ведут лошадей на вокзал, цирк едет в Воронеж. Аким Никитин сломал руку, меня с радостью принимают… Из Воронежа едем в Саратов на зимний сезон. В Тамбове я случайно опаздываю на поезд — ждать следующего дня — и опять новая жизнь!
— Кисмет!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ТЕАТР
Антрепренер Григорьев. Зимний сезон в Тамбове. Летний в Момаке/ее. Пешком всей труппой. В Кирсанове. Как играли «Ревизора». Пешком по шпалам. Антрепренер Воронин. В Москву. Артистический кружок. Театральные знаменитости. Шкаморда. На отдыхе. Сад Сервье в Саратове. Долматов и Давыдов. Андреев-Бурлак. Вести с войны… Гаевская. Капитан Фофан. Горацио в казармах.
В конце шестидесятых, в начале семидесятых годов в Тамбове славился антрепренер Григорий Иванович Григорьев. Настоящая фамилия его была Аносов. Он был родом из воронежских купцов, но, еще будучи юношей, почувствовал «божественный ужас»: бросил прилавок, родительский дом и пошел впроголодь странствовать с бродячей труппой, пока через много лет не получил наследство после родителей. К этому времени он уже играл первые роли резонеров и решил сам содержать театр. Сначала он стал во главе бродячей труппы, играл по казачьим станицам на Дону, на ярмарках, в уездных городках Тамбовской и Воронежской губернии, потом снял театр на зиму сначала в Урюпине и Борисоглебске, а затем в губернском Тамбове. Вскоре после 1861 года наступили времена, когда помещики проедали выкупные, полученные за свои имения. Между ними были крупные меценаты, державшие театры и не жалевшие денег на приглашение лучших сил тогдашней сцены. Семейства тамбовских дворян, Ознобишиных, Алексеевых и Сатиных, покровительствовали театру, а Ил. Ив. Ознобишин был даже автором нескольких пьес, имевших успех. Князь К. К. Грузинский — московский актерлюбитель, под псевдонимом Звездочкина, сам держал театр, чередуясь с Г. И. Григорьевым, когда последний возвращался в Тамбов из своих поездок по мелким городам, которые он больше любил, чем солидную антрепризу в Тамбове.
Но в Тамбове Григорий Иванович не менял своих привычек. Он жил в большой квартире при своем театре, и его квартира была вечно уплотнена бродяжным актерским людом. Жили и в бельетаже, и внизу, и даже в двух подвалах, где спали на пустых ящиках на соломе, иногда с поленом в головах. В одном из этих подвалов в 1875 году, великим постом, жил и я вместе с трагиком ВолгинымКречетовым, поместившись на ящиках как раз под окном, лежавшим ниже уровня земли. «Переехал» я из этого подвала в соседний только потому, что рано утром свинья со двора продавила всю раму, которая с осколками стекла упала на мое ложе, а в разбитое окно к утру намело в подвал сугроб снега. Потом меня перевел наверх в свою комнату сын Г. И. Григорьева, Вася, помощник режиссера. Ему было лет восемнадцать, он обладал прекрасным небольшим голосом, играл простаков и водевили, пользовался всеобщей любовью и был кроме того прекрасным помощником режиссера. Впоследствии, когда он уже был женатым и был в почтенных летах, до самой смерти его никто иначе не звал, как Вася. Его любил покойный Антон Павлович Чехов, с которым он часто встречался у меня. Чехов любил слушать его интересные рассказы из актерского быта, а когда подарил ему с надписью свои «Сказки Мельпомены», то Григорьев их переплел в дорогой сафьяновый переплет и всегда носил в кармане. Между прочим, он у меня за ужином дал сюжет для «Каштанки» Чехову своим рассказом о тамбовском случае с собакой. Точьвточь, как написано у Чехова. Собственно говоря, Вася Григорьев и был виновник того, что я поступил на сцену, а значит и того, что я имею удовольствие писать эти строки.
В 1875 году, когда цирк переезжал из Воронежа в Саратов, я был в Тамбове в театре на галерке, зашел в соседний с театром актерский ресторан Пустовалова. Там случилась драка, во время которой какието загулявшие базарные торговцы бросились за чтото бить Васю Григорьева и его товарища, выходного актера Евстигнеева, которых я и не видал никогда прежде. Я заступился, избил и выгнал из ресторана буянов.
И в эту ночь я переночевал на ящиках в подвале вместе с Евстигнеевым, а на другой день был принят выходным актером, и в тот же вечер, измазавшись сажей, играл неграневольника без слов в «Хижине дяди Тома».
Спектакль не обошелся без курьезов. Вопервых, на всех заборах были расклеены афиши с опечаткой. Огромными буквами красовалось «Жижина дяди Тома». Второе— за час до начала спектакля привели на сцену десяток солдат, которым сделали репетицию. Они изображали негров. Их усадили на пол у стенки и объяснили, что при входе дяди Тома они должны встать, поклониться и сказать: «Здравствуйте, дядя Том». Сели, встали перед. Томом, сняли шапки, поклонились и сказали: «Здравствуйте, дядя Том».
Репетиция кончилась. Начался спектакль. Подняли занавес. Передние ряды блестели военными мундирами. Негры с вымазанными сажей руками и лицами, в париках из черной курчавой вязанки сидят у стенки и едят глазами свое начальство. Сижу с ними и я. Входит дядя Том. Вскакивают негры, вытягиваются во фронт, ловко снимают парики, принимая их за шапки, и гаркают:
«Здравия желаем, дядя Том». Сажусь с ними и я, конечно, не снимая парика, и едва удерживаюсь от хохота. И самое интересное, что публика ничего не заметила. Так видно и надо! Но от Григорьева, после акта, досталось кому следует. Дня через два после этого Вася привел меня наверх к обеду и представил отцу, наговорив, что я— образованный человек и служил наездником в цирке. Григорьев принял меня радушно, подал свою огромную мягкую руку и сказал:
— Хотите быть актеромс?Очень, очень хорошос. Пожалуйтес обедатьс.
И указал на стол, где стоял чугун с горячими щами, несколько тарелок, огромная обливная глиняная чашка и груда деревянных ложек. Прямо на белой скатерти гора нарезанного хлеба. Григорий Иванович, старый комик Казаков с женой, глухой суфлер Качевский наливали себе щи в отдельные тарелки и ели серебряными ложками» а мы, все остальные семеро актеров, хлебали из общей чашки. Потом принесли огромный противень с бараньей ногой, с горой каши, и все принесенное мы съели.
Когда доедали баранину, отворилась дверь. Вошел огромный, небритый актер, в какомто рваном выцветшей плаще.
— Гриша, а я из Харькова, — загремел страшный бас.
— А, Волгин, садись рядом. Сейчас тебе щей дадут.
— А горилки?
— Вася, принеси ему водки и вели Фросе щей налить. Вася взял большую чашку и вышел. Общие приветствия — все старые друзья.
— Значит, в воскресенье мы ставим «Велизария»?
— А я бы хотел спеть «Неизвестного».
— «Велизария» будешь. «Аскольдову могилу» в твой бенефис в тот четверг поставим.
— Ладно. В Харькове с подлецом Палачом поругался, набил ему его антрепренерскую морду и ушел.
— Да! в Грязях ЛьвоваСусанина встретил. Шампанским меня напоил и обедом угостил и пять золотых червонцев подарил. Заедет в Воронеж к родным, а через неделю к тебе приедет. Лупит верхом с Кавказа. В папахе, в бурке. Черт чертом. Сбруя серебряная.
— Это откуда еще? — удивился Григорьев.
— На Кавказе абреков ограбил. Верно. Золота полны карманы. Шурует. Служить к тебе едет.
И это были последние слова Волгина. Большой графин водки Волгин опорожнил скоро. Съел чашку щей и массу каши и баранины. Ел зло, молча, не слыша слов и не отвечая на вопросы. А поев, сказал:
— Спать хочу.
Его поместили на ящиках в подвале.
Заезжал еще проездом из Саратова в Москву актер Докучаев, тот самый, о котором СуховоКобылин говорит в «Свадьбе Кречинского»: «После докучаевской трепки не жить».
* * *Сезон прошел прекрасно. К Григорьеву приезжали знаменитые актеры и приходили актерики маленькие, актерыщеголи и актерыпропойцы, и всем было место и отеческий прием.
— Садись, обедай и живи.
Как в сечь запорожскую являлись. Ели из общей чашки, пили чай вокруг огромнейшего самовара в прикуску, и никаких интриг в труппе Григорьева не бывало никогда. Кто был в состоянии, переезжал в номера, а беднота жила при театре в уборных или в подвале, чередовалась выходить в город в ожидании пальто или шубы, которые были общие. Две шубы и два пальто для актеров. На сапоги и калоши Григорьев выдавал записки в магазины, по которым предъявителю отпускалось требуемое, а потом стоимость вычиталась из жалованья. Шляпы, конечно, брались из реквизита. «Чужим» актерам, приглашенным на условиях (контрактов Григорьев не заключал, ему все верили на слово), жившим семейно в номерах, жалованье платилось аккуратно, а пришедшим только записывалось, вычитывалось за еду и одежду, а отдавалось после сезона. И никто не требовал, зная одно, что у Григория Ивановича всегда есть место всякому актеру без ангажемента и всегда у него есть возможность пережить тяжелое время. По его адресу посылались телеграммы актерам, и от него они уезжали на места, всегда дружески расставаясь. Только насчет наличных денег Григорий Иванович был скуповат.
— Все равно пропьютс. Сколько ни давай! — говорил он и, сказать по чести, он был прав: пропьются в сезон, а выехать не с чем.
Всегда и всем Григорий Иванович говорит «ты», но когда у него просили денег, обращался на «вы». И для каждого у него была определенная стоимость и разные кошельки.
— Григорий Иванович, дайка мне сто рублей, — просит Волгин.
— Шутитес. На что это вамс? Я вас оделс, сапожкис вам со скрипом… к губернатору с визитом ездили в моем сюртуке. На что же вамс?
И лезет в правый карман за кошельком.
— Вот, видитес, две красненькие. Одну дам вам, а одну себес!
И как ни торговался Волгин, больше красненькой и получить не мог. Сережа Евстигнеев просит пять рублей.
— Это вам кудас? Таких денег у меня и не бывает! Вот, видите, — и из левого кармана вынимает кошелек с тремя двугривенными, из коих два поступают Евстигнееву на пропой.
Зато приглашенным актерам платилось аккуратнейшим образом первого и пятнадцатого числа и платилось совершенно особым способом: подойдет Григорий Иванович на репетиции к Вольскому, первому любовнику: