Золотое колечко на границе тьмы - Крапивин Владислав Петрович 5 стр.


Потом про этот случай Прасковья Ивановна рассказала моему отцу. Нажаловалась. Отец в те дни как раз вернулся из Германии. Демобилизованный. Он посмеялся:

– Знаю, знаю, как ты учил грамоте свою учительницу. Эрудит…

Но смеялся отец с грустной ноткой. Потому что приехал он ненадолго. Разводиться.

В ту пору такие истории были не редкость. Война разламывала семьи не только тогда, когда отцов убивали. Иногда долгая разлука и всякие "жизненные обстоятельства" сами по себе рвали семейные связи. Не менее жестоко, чем бомбы и снаряды.

Вскоре отец уехал в Белоруссию, к новой жене. А у меня появился отчим. Тот самый мамин знакомый во флотском кителе, Артур Сергеевич.

С моей родной улицы Герцена мы переехали на Смоленскую, в похожую на каюту комнатку со стенами, обитыми некрашеной фанерой. Мама не хотела оставаться на старой квартире и каждый день слышать соседские пересуды.

Оказалось, что отчим – человек нервный, с тяжелым характером, к тому же пьющий. И немудрено. Несколько лет он «оттрубил» в северных лагерях, потому что объявлен был "врагом народа". Повезло еще – выкарабкался.

Бог ему судья. Попортил он жизнь маме и мне, но и кое-чему полезному меня научил. Например, делать рогатки, давать сдачи обидчикам, стрелять из охотничьего ружья и разбираться в истории русского флота.

Сам Артур Сергеевич этой историей очень увлекался. Особенно Первой обороной Севастополя. Рассказывал мне о знаменитых севастопольских адмиралах, о затоплении кораблей у входа в Северную бухту и о боях на Малаховом кургане и Четвертом бастионе.

От Артура Сергеевича я узнал и то, что великий писатель Лев Толстой не всегда был бородатым старцем (известным мне по портрету из книжки "Рассказы для детей"). В молодости он был безбородым изящным офицером-артиллеристом и воевал на Четвертом бастионе. В ту пору он и написал замечательные "Севастопольские рассказы". Артур Сергеевич с увлечением пересказывал их мне, потому что помнил почти наизусть.

Именно из-за Льва Толстого у меня случилось последнее разногласие с Прасковьей Ивановной.

Было это уже в начале третьего класса.

Требовалось написать домашнее изложение. Прасковья Ивановна прочитала нам рассказ Льва Толстого «Прыжок» и велела:

– К завтрашнему дню напишите в тетрадях так, как это запомнили. Старайтесь писать подробнее, вы уже не маленькие…

И я постарался!

Тем более что рассказ был мне давно известен. Помните? На корабле, который возвращался из кругосветного плавания, была обезьяна – любимица команды. И был мальчик – сын капитана (вот счастливчик!). Однажды обезьяна сорвала с мальчика шляпу и полезла с ней на мачту. Дразнила мальчишку. Все смеялись.

Капитанскому сыну стало обидно, он кинулся за вредным животным, и они вмиг добрались до самого верха. Обезьяна, повесила шляпу на конец перекладины, мальчик пошел по этой перекладине и вдруг испугался. Закачался. Чтобы он не разбился о палубу, отец принял единственно верное, хотя и страшное решение: приказал сыну прыгать с высоты в воду и даже пригрозил ружьем.

Кончилось, конечно, все благополучно. И я был рад за мальчика и его отца. А еще рассказ мне нравился потому, что дело происходило в море, на парусном корабле.

С самых давних пор я был неравнодушен к морю (которого никогда не видел), к флотской жизни и парусам. В третьем классе я уже прилично разбирался в корабельной оснастке.

И вот я в этом изложении дал волю фантазии, отвел душу.

Рассказ великого писателя я изложил по-своему. "Мальчик не хотел показать, что ему обидно, – писал я. – И чтобы это не показать, он закричал пошел все наверх и бросился за вредной макакой по вантам"…

Именно "по вантам", а не "по веревке", как было написано у Льва Николаевича. Я не мог позволить, чтобы мои знания о такелаже и рангоуте оставались мертвым грузом. Я уточнил насчет мачты, написав, что это была "грот-мачта". Добавил такую деталь, что "обезьяна покривлялась на марсовой площадке". И наконец, сухопутное слово «перекладина» я заменил строгим корабельным термином "рей". "Обезьяна повесила шляпу на нок рея". "Мальчик отпустил фал и ступил на рей".

В отличной оценке я был уверен. Писал я без ошибок, а что касается содержания… Ну, не могла же Прасковья Ивановна не оценить по достоинству мою морскую эрудицию!

Через день, в конце последнего урока, Прасковья Ивановна раздала нам тетради с изложением.

– Дома посмотрите ваши ошибки и разберитесь в них.

Подавая тетрадь мне, она глядела в сторону. И правильно! Не хочет смущать меня излишними похвалами.

Я настолько был уверен в своем блистательном успехе, что открыл тетрадку лишь на улице.

Белые листы выглядели так, словно на них рассыпали и раздавили клюкву. Все мои морские термины оказались жирно, с кровавыми брызгами перечеркнуты красными чернилами. Везде над словом «рей» было написано "перекладина". «Ванты» заменены были "веревкой". А слова "пошел все наверх" Прасковья Ивановна зачеркнула без всякого исправления.

Под изложением красовалась двойка ростом с мой мизинец. И с похожей на кляксу точкой.

Я сел на краешек деревянного тротуара, напротив крыльца белой церкви-библиотеки. Сунул тетрадку в кирзовую полевую сумку. Съежил плечи и замер в горьком изумлении.

Огорчала не сама двойка, фиг с ней. Но за что меня так?

Ведь перекладина на мачте в с а м о м д е л е называется "рей". И ванты на корабле есть. И марсовая площадка. Просто Лев Толстой этого не знал. Он был, конечно, замечательный писатель и храбрый офицер, отважно воевал в Севастополе. Но ведь не на море, а на берегу. Он был сухопутный человек и просто не знал, как что называется на парусном судне.

А я знал. И что плохого, если я уточнил и поправил Толстого? Ведь я же все правильно написал!

Я не плакал. Я даже не обиделся ни на Прасковью Ивановну, ни на судьбу. Я был просто подавлен вопиющей несправедливостью.

Даже сейчас мне, грузному пожилому дядьке, жаль того девятилетнего мальчишку. Вот он – лопоухий, белобрысый – понуро сидит на краю шаткого тротуара. В тесной суконной курточке с вельветовой вставкой на груди и заштопанными локтями, в застегнутых под коленками брючках, в пыльных брезентовых башмаках и в кепочке (кемеле!) с матерчатой кнопкой на макушке. На кемель этот тихо падают сухие березовые листья. Сентябрьский день – теплый и безветренный. Опять в воздухе висят пушистые семена белоцвета. К тому же завтра воскресенье. Но в душе – ни капельки радости. Подойти бы к мальчишке, хлопнуть по плечу: "Не горюй, все впереди…"

Никто не подошел. Только Семка Левитин, пробегая, окликнул:

– Че сидишь, айда домой! – И даже не остановился, не оглянулся.

Впрочем, сидел я недолго. Поразмышлял еще, пожал плечами и пошел домой.

Дома я без всякой боязни показал тетрадь маме и Артуру Сергеевичу. Отчим добродушно хмыкнул. Высказался в том смысле, что "от них, от не нюхавших моря женщин, чего еще ждать". Мама тоже меня не ругала. Сказала только, что писать изложение надо так, как читает учительница, а не городить отсебятину.

– Но ведь я же все правильно написал! Прасковья просто не понимает!

– Я вот покажу тебе "Прасковью"! У Семки научился?.. Надо же, учительница н е п о н и м а е т! Лев Толстой, по-твоему, тоже ничего не понимал?

– Тоже… – буркнул я.

– Толстой писал этот рассказ для маленьких деревенских детей и старался, чтобы им все было понятно. Вот и не использовал всякие корабельные слова.

– Но я-то не для деревенских!..

– Вот когда ты будешь сочинять свои собственные книжки, пиши как тебе вздумается. А великих писателей нечего редактировать, – сказала мама.

Со временем я воспользовался маминым советом. Но в тот давний сентябрьский день я еще не знал, что и правда буду сам писать книги про корабли и путешествия. Хотя в ту пору на моем счету уже был десятистраничный морской роман "Остров Привидения", написанный в сорок шестом году…

Заревел мой полугодовалый брат Леська, и мама отвлеклась от литературного спора. Но я все же пообещал ей вслед:

– Все равно я понедельник скажу Прасковье Ивановне… что неправильно она…

Мама с Леськой на руках оглянулась.

– Ничего ты ей не скажешь. Больше ты в эту школу не пойдешь На днях мы переезжаем на улицу Нагорную.

Как? Уже? Я знал, что контора, где работал отчим, арендовала две комнаты на какой-то дальней улице. Потому что не могут четыре человека обитать в фанерной каютке. Но не думал, что переезд – дело такое скорое.

– Собирай свое имущество, – сказала мама.

Ну, в ближайшие дни мы на улицу Нагорную не переехали, прошло еще около двух недель. И за это время случилось со мной немало в с я к о г о. Например, история со зловредной старухой и монетами. Но об этом – в другой повести.

А день переезда все-таки наступил. И после этого началась новая полоса моей жизни: вблизи от реки и старинного монастыря, на краю заросшего бурьяном таинственного лога. Появились новые приятели, и я пошел в новую школу.

Эта школа-семилетка на углу улиц Казанской и Луначарского мне понравилась. Она была просторная, светлая, двухэтажная. В вестибюле блестел желтый паркет, и в углу даже стоял гипсовый бюст Пушкина на голубой фанерной подставке. Это придавало школе академичность. Похоже было на гимназию из книжки про давние времена.

А самое хорошее – то, что школа была мужская, без единой девчонки. Это казалось мне тогда великим преимуществом, хотя о Вальке Малеевой я порой и вспоминал со вздохом.

Впрочем, новая жизнь вовсе не заставила меня забыть о прошлом. Я остался верен душой прежним друзьям и родной улице Герцена. И часто бегал туда играть. Но о старой школе и о Прасковье Ивановне совсем не скучал.

И лишь через много лет первую свою школу и первую учительницу я начал вспоминать с легкой грустью.

Она была совсем не плохая, наша Прасковья Ивановна. Даже голос никогда на меня не повышала, несмотря на все мои фокусы. Возраст у нее был тот же, что и у моей мамы, хотя казалась она мне гораздо старше. Потом я узнал и то, что был у нее сын – мой ровесник. Даже звали его так же, как меня. Может быть, тоже воображал себя эрудитом и доставлял своей учительнице немало "радостей"?

…Через много-много лет я ходил по родной Тюмени с младшим сыном Алешкой. Подошли мы к бывшей школе номер девятнадцать на улице Ленина. И я кое-что рассказал Алешке о том, как учился здесь.

Теперь в этом приземистом особняке помещалось не то районо, не то гороно. Я преодолел свой извечный страх перед педагогическим начальством, потянул на себя дверь, и мы вошли.

Старая лестница была все та же. Кажется, вот-вот съедет к нам по перилам Семка Левитин с растопыренными ногами в разбитых, незашнурованных ботинках и с «чумой» на веревке через плечо…

Или я сам, девятилетний, устремлюсь вместе с одноклассниками по ступеням: наконец-то дежурные разрешили!

– Пошел все наверх!..

Алешка вежливо молчал рядом, отдавая дань моему ностальгическому настроению. Но вскоре потянул меня за рукав:

– Мы еще в универмаг должны зайти за батарейками.

Мы пошли в универмаг я удачно купили там дефицитные круглые батарейки для электрофона "Волна” (которые потом оказались чересчур крупными и не полезли в гнездо).

По дороге Алешка все доказывал мне превосходство музыки группы Битлз перед всей остальной. Я признавал гениальность этих четырех классиков, но осторожно отстаивал мысль, что не следует отрицать и кое-какие другие достижения музыкальной культуры.

На углу у городского сада я купил у лоточницы бутылку пива и выпил его в сквере у цирка (под язвительную лекцию о вреде алкоголя, распиваемого, к тому же, в общественном месте). Сунул пустую бутылку в сумку, где лежали батарейки.

Алексей надулся:

– Вот-вот! Ты пьешь, а я таскай тяжести…

– Зануда какая! Пожалуйста, сам понесу!

– Ладно уж… Пап! Вот послушай, такая загадка. Приходим мы в гостиницу, открываем сумку, а там – одна батарейка – внутри бутылки. Как она в ней оказалась?

– Горлышко же узкое!

– В том-то и вопрос.

– Ну… – Я вспомнил всякую фантастику и стал рассуждать про четырехмерное пространство. – В нем, в этом пространстве, любой предмет может оказаться внутри замкнутой емкости, не разрушая ее…

– Беда с этими эрудитами, – вздохнул Алешка. – Да просто батарейка поссорилась с другими, вот они и загнали ее в бутылку. Когда пятеро на одного, куда угодно влезешь…

– Какой замечательный сюжет! – восхитился я. – Подаришь?

– Пожалуйста, – великодушно сказал Алешка. И мы пошли на вокзал. Пора было добывать билеты, чтобы ехать из Тюмени домой.

КЛАД НА СМОЛЕНСКОЙ УЛИЦЕ

1

Долго я не знал, как начать этот рассказ. Только возьмусь писать, сразу кажется: сперва надо не об этом.

Вначале казалось: за какую ниточку не тяни, распутается весь клубок воспоминаний. Но нет, он только запутывался.

И наконец я вспомнил фразу, что легче всего "танцевать от печки".

Ну что же, это правильно! Сначала расскажу о нашей печке.

Это была круглая, обитая жестью печь-голландка. С полукруглыми зубцами из побеленных кирпичей наверху – этакой короной. С двойной дверцей. Внутренняя дверца была тонкая, с глазком-поддувалом. А внешняя – литая, с узорами, тяжеленная. Она запиралась на засов, который закреплялся винтом – чтобы в комнату не просочился угар.

Я помню эту печь с самого-самого младенчества. Ведь она стояла посреди моего родного дома – длинного приземистого флигеля на улице Герцена. Она была незыблема, как столп, и добрая, как сказочная бабушка. (А что такое столп, я знал еще в дошкольные годы; мама объяснила про него, когда мы читали стихи Пушкина).

Одной четвертью печь выходила в комнату наших соседей Шалимовых. Другой – в каморку дяди Бори (там и была дверца). Почти половиною – в большую комнату, которая по старой довоенной привычке называлась "столовая". А еще одной, очень маленькой частью – в узкую, словно коридор, "спальню".

В этой «спальне» мы с мамой обычно и жили, в то давнее военное и послевоенное время. А в «столовой» обитали квартиранты.

К нашей, самой маленькой части голландки примыкал дымоход печки-плиты. Эта плита – тоже неотъемлемая часть моего детства. Сколько раз я жарил на плоской раскаленной поверхности картофельные ломтики, посыпанные солью! (Крупинки соли, бывало, громко стреляли). Сколько часов провел у приоткрытой дверцы, за которой гудел огонь и потрескивали поленья!

Эту дверцу я отчетливо помню до сих пор. У нее была разболтанная овальная ручка с узором в виде ромашки. Когда дрова разгорались, дверца накалялась и ручка тоже делалась горячей. Брать ее можно было только тряпкой или варежкой. Или осторожно и быстро хватать помусоленными пальцами (а потом дуть на них). Посреди дверцы была отлита пятиконечная звезда с серпом и молотом. Под звездой тянулась надпись: "Каслинский з-д". Верхняя часть надписи была как бы ограничена дугой: первая буква большая, потом все ниже, ниже, и так до середины. А потом буквы снова подрастали.

Под надписью располагались в ряд овальные отверстия. Их было десять. Они казались мне похожими на иллюминаторы океанского парохода (только крошечные). Каждый иллюминатор был окаймлен выпуклым ободком.

Когда горели дрова, иллюминаторы светились оранжевым праздничным светом. Свет вздрагивал, пламя казалось живым. Согласитесь, это очень здорово – сидеть у печки на твердых поленьях и смотреть, как трепещут в маленьких оконцах огненные блики.

И песня "Бьется в тесной печурке огонь" была мне очень понятна.

Но все же огня в иллюминаторах было маловато, и, случалось, я приоткрывал дверцу. Дальше – больше: я совал в огонь прутик, а потом вынимал его. Конец прутика становился пунцовым угольком. От него бежал к потолку тонкий дымок.

– Опять ты устраиваешь свою иллюминацию! – Это мама. Но пока не очень сердито. Можно и правда устроить иллюминацию: помахать прутиком в воздухе. Тлеющий кончик выписывает зигзаги, кольца и всякие таинственные знаки. Словно буквы незнакомого языка.

Назад Дальше