Эдька, видать, догадался о моем страхе.
– Детский садик ты еще. Мамин теленочек – вчерась из пеленочек…
Девчонки запересмеивались.
– А сам-то! – огрызнулся я. – Большой, да? Эдик Рюха – барабаном брюхо. – И быстро отошел. А то ведь мигом выкрутит руку: "У кого барабаном брюхо? Говори: не у тебя, Эдик, а у меня, у меня…" И вытерпеть эту боль – никакой возможности.
В общем, ничего интересного в поцелуях не было. Скучное это дело и боязливое. И потому я не поверил Артуру Сергеевичу, когда он говорил о богатстве впечатлений при первом поцелуе.
Но… какие-то сомнения разговор с отчимом во мне оставил. Я от них отмахивался, однако совсем прогнать не мог. Вдруг и правда без того, без горького опыта в писатели не попадешь? И еще… Может, в самом деле в этом есть какой-то интерес? С поцелуями тут сравнение было явно некстати: ведь целовались-то мы не всерьез, а по Эдькиному наущению. А парашютный прыжок – он вскоре мне приснился. Будто стою в самолете у открытого люка, а пустота внизу отчаянно пугает и… тянет, тянет к себе…
И поселилось во мне похожее на мохнатого жучка любопытство. Время от времени жучок этот словно царапал меня лапкой: "Страшно? Зато в дрожании нервов есть своя приятность". Щекочущими усиками страх трогал у меня донышко сознания: "А тебе ведь интересно, что испытывает человек, когда с ним случается т а к о е".
Я понимал, что жучок этот – враг. Иногда я его просто ненавидел. Мысленно бил по нему поленом – чтобы в лепешку! На какое-то время помогало. Но потом жучок оживал. Будил воображение. Я порой представлял себя маленьким кадетом (вроде Буланина из повести Куприна), которого ведут в подвал, где с к а м е й к а. По бокам от меня два стражника в старинных мундирах и милицейских фуражках, а внизу ждет тетя Шура…
Я опять – трах по жучку!
Известно, что клин клином вышибают. И я решил больше не бояться книг, где есть такие вот эпизоды. И первым делом прочитал о Томе Сойере.
И тут убедился, что мама была права: повесть замечательная. Ну да, лупили там Тома несколько раз, но, по правде говоря, не очень страшно, как-то мимоходом. И не испытывал Том при этом никаких моральных терзаний. Поэтому и я не стал их испытывать, когда читал. И с восторгом узнавал о все новых приключениях в городке на Миссисипи.
Но дело не только в приключениях и тайнах. Почти все, что Марк Твен писал о Томе, было понятно мне так, словно случилось рядом, с кем-то из здешних мальчишек или со мной самим.
Были вокруг деревянные заборы – в точности такие, какой красил Том. На улице Герцена мы со старыми приятелями затевали такие же игры в войну и в разбойников. Река Тура казалась мне похожей на Миссисипи – по ней тоже ходили колесные пароходы. Поэтому городок Тома – Сент-Питерсборо – сделался для меня просто родным.
…Именно Сент-Питерсборо!
Перечитывая Тома Сойера позже, в других изданиях, я вдруг узнавал, что этот маленький город на великой реке Америки называется иначе: Сент-Питерсбург, а то и… Санкт-Петербург! С ума сойти! Веселая одноэтажная родина Тома – с ее солнечными заросшими улицами, зелеными откосами над рекой, таинственным домом с привидениями, с деревянной школой и рассохшимися бочками, в которых любил ночевать Гек, – вдруг Санкт-Петербург!
Это название у меня всегда было связано с двух-главыми орлами, с Петропавловской крепостью из книжки о декабристах, с пасмурной погодой и портретами царей в старом журнале Нива.
Причем тут наши игры в пиратов и воздушные змеи над желтыми от одуванчиков полянами?
Нет, настоящий город Тома Сойера (и мой тоже) – был только в той синей книге, напечатанной в 1937 году в издательстве "Художественная литература" тиражом в тридцать тысяч штук (для нашей страны – совсем не много, как объяснил отчим).
Именно там – вместе со мною – Том и Гек удирали на остров Джексона, обмирали от страха на ночном кладбище и в конце концов отыскали клад!
…Если оказалось возможным найти клад в Сент-Питерсборо, то почему нельзя это сделать в Тюмени?
Такая мысль неизбежно должна была возникнуть у меня. И возникла. И разгорелась!
Но для поисков клада нужен был надежный товарищ. Девчонки, разумеется, не годились. Друзья на улице Герцена быстро зажигались всякими идеями, но так же быстро остывали. А искать сокровище – дело долгое, требующее терпения и немалого упорства.
Что оставалось делать? Не Рюху же посвящать в свои планы! И, естественно, мысли мои обратились к Володьке.
5
Володька жил на той же улице, через дом от нас. Жил, как я помню, с теткой и ее мужем. Его мама была где-то в другом городе, а отец погиб на войне. Почему Володька был не с матерью, я не знал, а он не объяснял. Вообще мне казалось, что есть в его жизни какая-то печальная тайна.
Однако Володька не был печальным человеком. Он отличался жизнерадостностью. Только не шумной, а спокойной такой, похожей на задумчивую улыбку.
Мы с ним познакомились в первые дни после моего приезда на Смоленскую. Там, у соседних ворот, на меня накинулась крупная скандальная шавка, и я позорно заревел. И тогда неведомо откуда возник этот мальчишка с косой светлой челкой, торчащей из-под вязаной шапки, с тонким лицом и теплыми серыми глазами.
Он спокойно и бесстрашно дал шавке пинка, и та вмиг улепетнула в подворотню.
– Она не вернется, не бойся.
– Я и не боюсь, – глупо, пробормотал я. Мальчик даже не улыбнулся, кивнул понимающе.
– Пойдем к нам во двор, умоешься.
На дворе у крыльца висел зеленый эмалированный умывальник. Я стыдливо и сумрачно смыл слезы льдистой мартовской водой, а мальчик вынес мне полотенце.
– Да ну, зачем¶ – совсем застеснялся я. – Обсохну и так.
– Бери, бери. Меня зовут Вовка. А тебя Слава? Я слышал про тебя от девчонок.
Вот так, мы и познакомились. В разговорах я называл его Вовкой, а про себя Володей или Володькой – это имя мне больше нравилось. Красивое оно было, благородное. Очень подходящее для моего нового друга.
Ясное благородство было не то что главной чертой Володькиного характера, а как бы единственным материалом, из которого был слеплен этот мальчишка.
Только не подумайте, что это был образцовый пай-мальчик. Он мог дурачиться и участвовать во всяких проказах, мог лазать с нами за черемухой, мог ругнуться при случае. Но вся эта шелуха уличных нравов не приставала к нему, легко осыпалась, как осыпается случайный сухой мусор с хрустального кубка.
Было немыслимо представить, чтобы Володька сжульничал в игре. Или чтобы первым замахнулся на кого-то. Он любого драчуна останавливал взглядом. Эдька Рюхин при Володьке ни на кого, даже на меня, не лез со своими наглыми придирками.
Впрочем, они – Володька и Эдька – почти не разговаривали, если даже оказывались в одной компании. Это были люди из разных миров. Разумеется, Володька в глубине души испытывал пренебрежение к Рюхе. А тот явно робел – не перед силой Володьки, а перед недосягаемой чистотой его характера.
Кстати, Володька редко бывал во дворе рюхинской компании. Чаще всего мы играли вдвоем. У Володьки были удивительно умелые руки – он мастерил деревянные мечи, фанерные щиты, луки, стрелы с жестяными наконечниками. Оснащенные этими оружием, устраивали мы на просторном дворе битвы и турниры. Мы были рыцарями и вождями разных народов.
Сначала мы стреляли из луков – не друг в друга, а во врагов, нарисованных на заборе. Потом сходились в сражении на мечах. А затем уже, бросив оружие, вступали в рукопашную схватку. Боролись мы на куче стружек, насыпанной у сарая. Кто клал противника на лопатки, тот и выходил победителем из долгой и упорной войны.
Затем побежденный, вздыхая, вручал победителю "картонный ключ" от города и обещал исправно платить дань. И платил – приносил к ногам своего победителя вырезанные из цветных журнальных картинок фрукты и драгоценные шкуры зверей. В этом ритуале не было унижения, потому что победитель тут же хлопал бывшего противника по плечу, хвалил за храбрость и объявлял его своим союзником и братом.
Кроме того, победителями и побежденными становились мы по очереди. Володька был, конечно, более сильным, а главное, более ловким фехтовальщиком и борцом, но великодушно делал так, что радость победы делили мы поровну…
А еще он был удивительный рассказчик!
Если по отношению к своим литературным способностям я испытывал массу сомнений, то уж про Володьку-то знал точно: он обязательно станет писателем, если захочет.
Иногда мы вчетвером (с девчонками) усаживались в укромном уголке за поленницей и Володька заводил придуманною им длинную историю о приключениях маленького партизана Витьки Морковкина. Этот мальчишка с такой совсем не героической фамилией творил чудеса храбрости в тылу у фашистов и умело расправлялся один с эсэсовскими подразделениями. Взрывал эшелоны, угонял самолеты, выкрадывал немецких генералов, мстил за погибших отца и мать, за своих друзей. Мстил с такой ясной отвагой и благородной яростью, что у меня, честное слово, иногда щипало в глазах.
Однажды Витька Морковкин чуть не погиб. Фашисты поймали его и готовились расстрелять. Но потом отпустили его на сутки, чтобы он смог перед смертью побывать на могиле мамы. Взяли честное слово, что он вернется. И конечно, хихикали заранее, думая, что русский мальчишка испугается, не придет, а они его заманят в ловушку и все равно расстреляют: не только как партизана, но и как труса.
Но Витька вернулся. И его на ночь посадили в глубокий подвал. Казалось, нет спасения. Но вот тут-то наконец пришли на помощь наши танки. И маршал Василевский сам вручил юному мстителю орден Красного знамени.
Конечно, в моем представлении Витька Морковкин был в точности похож на Володьку. Я знал, что, если бы враги отпустили под честное слово Володьку, он вернулся бы не дрогнув.
А я? Вернулся бы?.. Я боялся задавать себе такой вопрос. Потому что, увы, знал себе цену. Как далеко мне было до Володьки!
Мама однажды сказала про него:
– Удивительно светлый мальчик…
Это, когда он оказался у нас дома и между делом, ловко так помог маме перепеленать горластого Леську.
– Где ты научился? У вас дома тоже есть маленький? – спросила мама.
– Нет. Я помню, как меня самого пеленали. Правда-правда! – И он засиял улыбкой. А когда ушел, мама и сказала эти слова. И мне показалось, что в голосе ее мелькнула грусть: почему я, ее Славик, не такой хороший?
Но я и не подумал обидеться на Володьку. Я был влюблен в него крепкой, хотя и тайной, бескорыстной любовью. Как в в идеал друга. Мне нравилось в нем всё. И как он отбрасывает со лба свою отросшую челку, и как смеется, и как носит свои залатанные штаны и выцветшую шерстяную блузу с галстучком и квадратным воротником – словно фрачную пару или изящную форму старинного гусара. Нравилось и то, как моментально вспыхивает в Володькиных глазах сочувствие, когда кому-нибудь больно…
Был Володька добрый и щедрый. Когда у него появился велосипед – старенький, отремонтированный тетушкиным мужем, – Володька почти не ездил один. Всегда со мной. Сам я кататься на этом дребезжащем сооружении так и не научился. Иногда только вставал на педаль, толкался и ехал, сколько хватало инерции. Но Володька все умел! Он сажал меня на раму, а сам крутил педали. Причем, стоя крутил, с седла-то ноги не доставали. И мы мчались так, что одуванчики по краям пыльной дороги сливались в солнечные полосы…
Когда мне было лет двадцать и я впервые ощутил ностальгию по ушедшему детству, пришла мысль: написать об этом детстве поэму. В ту пору я еще не совсем разочаровался в своих поэтических способностях.
Ничего из поэмы, разумеется, не вышло, но кое-какие наброски сохранились. В том числе и о Володьке. Это, пожалуй, готовое (по содержанию, конечно, а не по мастерству) стихотворение. Пусть простит меня читатель, но мне кажется, эти рифмованные строчки кое-что говорят обо мне и о Володьке. Да и просто не хочется, чтобы они канули в безвестность… Остаток этакого юношеского тщеславия.
Но иногда я уставал от общения с Володькой. Не от Володьки уставал, а… как бы это сказать: от томления собственной совести. От сознания своего несовершенства… Я же понимал: чтобы иметь право на Володькину дружбу, надо быть таким же, как он. Или хотя бы похожим на него. А я?.. Мне казалось иногда, что Володька ясными своими глазами видит меня до самого дна души. Знает меня таким, каким я знал себя сам. А мне-то уж доподлинно было известно, что личность я довольно-таки пакостная: слезливая, боязливая и со многими грехами…
И я, испытав очередной приступ стыдливости перед Володькой, уходил к тем, кто был проще и сравнимее с моей собственной натурой. К ребятам на улицу Герцена, к Галке и Лильке, а то и во двор к Рюхину. Эдька был, конечно, враг, зато уж его душевного превосходства над собой я не ощущал.
Но сокровенной тайной можно было поделиться только с Володькой. И я готов был пойти к нему со своими планами и даже прочитать стихи о спрятанном сокровище.
Однако новый мой грех не пустил меня к Володьке.
6
Да, но я же еще не рассказал про стихи, которые сочинились у меня под влиянием всяких мечтаний о поисках клада. Такие вот восемь строчек:
В то время я впервые узнал смысл выражения «вертикальный» (раньше как-то не доводилось), и слово это мне ужасно нравилось. Потому-то и появился в стихах в е р т и к а л ь н ы й колодец, а уж для рифмы к нему – з е р к а л ь н ы й щит. А по правде говоря, я представлял себе клад не в виде драгоценного оружия, а исключительно в виде монет. Потому что с малых лет не чужда мне нумизматическая страсть.
В кладе я мечтал найти монеты, ценные не потому, что они – золото и серебро, а потому, что древние. Музейные. И очень красивые. Мне всегда нравились на иностранных и старинных монетах тонко отчеканенные гербы, профили, всякие фигурки и надписи. Мне чудилась в них особая таинственность и та "пылинка дальних стран", о которой писал Блок (и которого тогда я, конечно, еще не читал). Была в ту пору у меня и небольшая коллекция: трехкопеечная русская монета, на которой орел с распластанными крыльями и год – 1812 (тот самый, когда Кутузов, Наполеон… Представляете!). А еще – полтинник 1924 года, оловянный пфенниг с орлом фашистской породы и свастикой, пять леев с портретом короля Михая и латунная денежка с какими-то непонятными (отчим сказал – арабскими) буквами и дыркой посередине.