Как известно, Лермонтов написал стихотворение свое сначала без заключительных 16 строк. Оно прочтено было Государем и другими лицами и в общем удостоилось высокого одобрения. Рассказывали, что Великий Князь Михаил Павлович сказал даже: «Этот, чего доброго, заменит России Пушкина»; что Жуковский признал в них проявление могучего таланта, а князь В. Ф. Одоевский по адресу Лермонтова наговорил комплиментов при встрече с его бабушкой Арсеньевой. Толковали, что Дантес страшно рассердился на нового поэта и что командир лейб-гвардии Гусарского полка утверждал, что, не сиди убийца Пушкина на гауптвахте, он непременно послал бы вызов Лермонтову за его ругательные стихи. Но сам командир одобрял их…
Сам поэт, нервно больной, расстроенный, лежал дома. Бабушка послала даже за лейб-медиком Арендтом, у которого лечился весь великосветский Петербург. Он рассказал Михаилу Юрьевичу всю печальную эпопею двух с половиной суток – с 27 по 29 января, которые прострадал Пушкин. Погруженный в думу свою, лежал Лермонтов, когда в комнату вошел его родственник камер-юнкер Николай Аркадьевич Столыпин. Он служил тогда в Министерстве иностранных дел под начальством Нессельроде и принадлежал к высшему петербургскому кругу. Таким образом, его устами гласила "мудрость" придворных салонов. Он рассказал больному о том, что в них толкуется. Сообщил, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу, и т. п.
Столыпин, как и все, расхвалил стихи Лермонтова, но находил и недостатки и, между прочим, что "Мишель", напрасно апофеозируя Пушкина, слишком нападает на невольного убийцу, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться. Лермонтов отвечал на это, что чисто русский человек, не офранцуженный, не испорченный, снес бы со стороны Пушкина всякую обиду во имя любви своей к славе России…
Запальчивость поэта вызвала смех со стороны Столыпина, который тут же заметил, что "у Мишеля слишком раздражены нервы". Но поэт уже был в полной ярости, он не слушал своего светского собеседника и, схватив лист бумаги… что-то быстро чертил по нем, ломая карандаши, по обыкновению, один за другим. Увидав это, Столыпин полушепотом и улыбаясь заметил: "La poesie enfante"![91] Наконец раздраженный поэт напустился на собеседника, назвал его врагом Пушкина и, осыпав упреками, кончил тем, что закричал, чтобы он сию же минуту убирался, иначе он за себя не отвечает. Столыпин вышел со словами: «Mais il est fou a lier»[92]. Четверть часа спустя Лермонтов, переломавший с полдюжины карандашей, прочел Юрьеву заключительные 16 строк своего стихотворения, дышащих силой и энергией негодования:
…Известность стихов Лермонтова на смерть великого поэта быстро разрослась; в то время многие почтили память усопшего стихами на кончину его, но ни в одном не звучало столько силы, таланта, любви и негодования, ни одно стихотворение так полно не выражало чувств всей России за исключением небольшого круга людей.
Святослав Афанасьевич Раевский, проживавший тогда у Лермонтова, возвратившись домой, нашел вновь сочиненные 16 стихов. Он пришел в восторг и, радуясь быстрой славе, приобретенной 22-летним поэтом, стал распространять и эти сильные стихи. Правда, ему, как и Лермонтову, приходило в голову, что за эти 16 строк можно пострадать, что им можно легко придать весьма опасное толкование, но молодые люди утешали себя тем, что Государь осыпал милостями семейство Пушкина, следовательно, дорожил поэтом, из чего, как казалось им, вытекало само собою, что можно бранить врагов поэта…
Но молодые люди не сообразили того, что со стихами происходило недоразумение. Ходили по рукам две редакции: одна, снабженная 16-ю заключительными стихами, а другая нет. Вот почему ни тогдашний начальник III Отделения Мордвинов, ни граф Бенкендорф, которому Мордвинов доложил о стихах, ничего предосудительного в них не нашли. Но вот на многолюдном рауте, если не ошибаемся, у графини Ферзен, A. M. Хитрова, разносчица всевозможных сенсационных вестей, обратилась к графу Бенкендорфу с злобным вопросом: "А вы читали, граф, новые стихи на всех нас, в которых la creme de la noblesse[93] отделывается на чем свет стоит молодым гусаром Лермонтовым?" Она пояснила, как стихи, начинающиеся словами «А вы, надменные потомки» и пр., составляют оскорбление всей русской аристократии, и довела графа до того, что он увидал необходимость разузнать дело ближе. Тогда-то раскрылось, что ходили по рукам два списка. Граф Бенкендорф знал и уважал бабушку Лермонтова Арсеньеву, бывал у нее, ему была известна любовь ее к внуку, и он искренне желал дать делу благоприятный оборот. Говорили, что, когда граф явился к Императору, чтобы доложить о стихах в самом успокоительном смысле, Государь уже был предупрежден, получив экземпляр стихов с надписью «Воззвание к революции»…
Вследствие больших связей бабушки Лермонтова Арсеньевой поэт пользовался большими льготами <на военной службе>. Он почти не жил в Царском Селе, где был расположен его полк, а проживал у бабушки в Петербурге. Так как он формального отпуска не получал, то непребывание его в месте расположения полка считалось "самовольной отлучкой". Начальник штаба Веймарн, посланный в Царское Село смотреть там бумаги поэта, нашел квартиру нетопленою, ящики стола и комодов пустыми. Отсутствие Лермонтова прикрыли внезапною болезнью его, приключившеюся при посещении внуком престарелой бабки… Болезнь Лермонтова делала, однако, необходимым разъяснение, кем было распространено стихотворение. Главным виновником оказался С. А. Раевский. Он решился взять на себя добрую часть вины.
Февраля 21-го Раевский был посажен под арест по расположению графа П. А. Клейнмихеля, Лермонтов же подвергнут домашнему аресту. Того же дня с Раевского было снято показание. Отлично сознавая важность того, чтобы показание Лермонтова не разнилось с его показанием, он черновую, писанную карандашом, положил в пакет, адресовав его на имя крепостного человека Михаила Юрьевича: "Передай тихонько эту записку и бумаги Мишелю. Я подал записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже. Если сам не сможешь завтра же поутру передать, то через Афанасия Алексеевича. И потом непременно сжечь ее"…
Пакет был перехвачен и немало усугублял виновность Раевского перед судьями.
Спрошенный на дому Лермонтов дал следующее показание:
"Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями; одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалию, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою – они говорили также, что Пушкин негодный человек, и прочее…
Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; – и врожденное чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, – мне отвечали… что весь высший круг общества того же мнения. – Я удивился – надо мною смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое – утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, – не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как и прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. – Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может еще хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная повесть, под названием «Хаджи-Абрек», была мною помещена в «Библиотеке для чтения», а драма «Маскарад», в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель не достаточно награждена.
Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения, и по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому – и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, – и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом Царя и лицом Божиим.
Корнет лейб-гвардии Гусарского полка,
Михаил Лермонтов".
* * *Уже через три дня после допроса, сделанного Лермонтову дома, а затем ареста на гауптвахте, участь его была решена. Февраля 25-го последовало Высочайшее повеление, а 27-го вышел «приказ», по коему лейб-гвардии Гусарского полка корнет Лермонтов переводился тем же чином в Нижегородский драгунский полк (на Кавказе). Раевский же, по выдержании на гауптвахте один месяц, высылался в Олонецкую губернию на службу по усмотрению тамошнего губернатора»[94].
Лермонтов. Невыплаканная флейта…
…Я помню, что в продолжение ночи, предшествовавшей поединку, я не спал ни минуты. Писать я не мог долго: тайное беспокойство мною овладело. С час я ходил по комнате; потом сел и открыл роман Вальтера Скотта, лежавший у меня на столе: то были «Шотландские пуритане»; я читал сначала с усилием, потом забылся, увлеченный волшебным вымыслом… Неужели шотландскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга?..
Наконец рассвело. Нервы мои успокоились. Я посмотрелся в зеркало; тусклая бледность покрывала лицо мое, хранившее следы мучительной бессонницы; но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. Я остался доволен собою.
Велев седлать лошадей, я оделся и сбежал к купальне. Погружаясь в холодный кипяток нарзана, я чувствовал, как телесные и душевные силы мои возвращались. Я вышел из ванны свеж и бодр, как будто собирался на бал. После этого говорите, что душа не зависит от тела!..
Возвратясь, я нашел у себя доктора…
Мы сели верхом; Вернер уцепился за поводья обеими руками, и мы пустились, – мигом проскакали мимо крепости через слободку и въехали в ущелье, по которому вилась дорога, полузаросшая высокой травой и ежеминутно пересекаемая шумным ручьем, через который нужно было переправляться вброд, к великому отчаянию доктора, потому что лошадь его каждый раз в воде останавливалась.
Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление; в ущелье не проникал еще радостный луч молодого дня; он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем. Я помню – в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу. Как любопытно всматриваться в каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь все становился у?же, утесы синее и страшнее, и, наконец, они, казалось, сходились непроницаемою стеной. Мы ехали молча.
– Написали ли вы свое завещание? – вдруг спросил Вернер.
– Нет.
– А если будете убиты?..
– Наследники отыщутся сами.
– Неужели у вас нет друзей, которым бы вы хотели послать свое последнее прости?..
Я покачал головой…
Мы пустились рысью.
У подошвы скалы в кустах были привязаны три лошади; мы своих привязали тут же, а сами по узкой тропинке взобрались на площадку, где ожидал нас Грушницкий с драгунским капитаном и другим своим секундантом, которого звали Иваном Игнатьевичем; фамилии его я никогда не слыхал.
– Мы давно уж вас ожидаем, – сказал драгунский капитан с иронической улыбкой.
Я вынул часы и показал ему.
Он извинился, говоря, что его часы уходят.
Несколько минут продолжалось затруднительное молчание; наконец доктор прервал его, обратясь к Грушницкому.
– Мне кажется, – сказал он, – что, показав оба готовность драться и заплатив этим долг условиям чести, вы бы могли, господа, объясниться и кончить это дело полюбовно.
– Я готов, – сказал я.
Капитан мигнул Грушницкому, и этот, думая, что я трушу, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки. С тех пор как мы приехали, он в первый раз поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу.
– Объясните ваши условия, – сказал он, – и все, что я могу для вас сделать, то будьте уверены…