(III, 445–446)[27]
Пророчество это написано по мотивам баллады Роберта Саути «Родерик, последний из готов», фрагмент которой («На Испанию родную») Пушкин незадолго до того вольно перевел. «Чудный сон» вполне может быть осмыслен как видение трагического героя баллады – короля Родерика[28]. Однако более вероятно, что Пушкин написал его попутно, для себя, не имея в виду печатать[29]. И можно было бы не придавать особого значения этому малоизвестному широкой публике пушкинскому отрывку, если бы не одно обстоятельство: тогда же в апреле, а затем и в мае, и в июне Пушкин еще не однажды вернется к тревожному мотиву близкой и (увы!) желанной кончины.
В стихотворении «Полководец», под которым стоит дата «7 апреля 1835», размышляя над полной внутреннего трагизма судьбой фельдмаршала Барклая-де-Толли, Пушкин писал:
(III, 960; курсив мой. – Л. А.)
Отвергнув затем этот вариант, поэт заменил его еще более драматичным и определенным:
(III, 379)
Пушкин знал, о чем писал: в Бородинском сражении отстраненный от командования Барклай, чей стратегический замысел не был понят, действительно «искал желанной смерти», бросаясь в гущу самых жестоких схваток. В тот день под ним были убиты пять коней, и лишь каким-то высшим чудом он сам остался жив.
В стихотворении «Из А. Шенье», датированном 20 апреля того же года, Пушкин обратился к одной из версий мифа о Геракле, согласно которой античный герой, не вынеся физических страданий, бросился в горящий костер:
(III, 382)
(ср. в «Полководце»: «Бросался ты в огонь, ища желанной смерти».) Разница лишь в том, что Барклая побуждали к самоубийству страдания нравственные, а Геракла – физические.
Тему желанной смерти Пушкин дополнил мотивом – весьма естественным в контексте такого рода размышлений – о крайне невысокой ценности жизни:
(III, 429)
Набросок остался незавершенным, и точная датировка его не вполне ясна; наиболее вероятна – весна – осень 1835 г. Во всяком случае, он вполне соотнесен с умонастроением Пушкина в ту пору, в частности с его горькой фразой из письма к П. А. Осиповой от 26 октября 1835 г.: «Поверьте мне, дорогая госпожа Осипова, хотя жизнь – и susse Gewohnheit[30], однако в ней есть горечь, делающая ее в конце концов отвратительной…» (XVI, 375–376).
В мае – июне 1835 г. Пушкин работал над небольшой медитативной поэмой «Странник» – поэтическим переложением религиозно-философской аллегории Джона Беньяна «Путь паломника». Как и в «Чудном сне», мотив ожидания близкой смерти переплетается здесь с органически близким ему мотивом – тревожным предвидением Страшного суда, причем акцентируется именно второе: странник признается встреченному юноше в охватившем его душевном смятении:
(III, 392–393)
Ср. в «Чудном сне»:
И вот что существенно: Пушкин не просто сосредоточен на мыслях о неотвратимо близкой и желанной смерти со всеми сопутствующими этому мотиву размышлениями, но ни о чем другом в то время он вообще не пишет.
По-видимому, ни о чем другом он писать и не мог…
По-видимому?
7 сентября 1835 г. поэт уезжает в Михаиловское с тем, чтобы писать, писать и писать. Осень – традиционно самое плодотворное для него время года; в псковской деревне тихо, и ничто не отвлекает от работы. Но… «Писать не начинал и не знаю, когда начну» (Наталье Николаевне, 14 сентября – XVI, 47). «…До сих пор не написал я ни строчки…» (ей же, 25 сентября – XVI, 50). «…Такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен» (Плетневу, 11 октября – XVI, 56).
«Через пень колоду…» – это о былых планах и замыслах. Апрельское же тревожное настроение обретает все новые и новые поэтические воплощения:
Отметив в себе перемены – надо думать, не особенно для него отрадные, – Пушкин не хочет о них говорить и тут же, как бы пытаясь обойти «общий закон», переходит к светлым дням десятилетней давности, когда перемены его еще не очень-то тревожили:
(III, 399)
«Вот опальный домик…», «Вот холм лесистый…» – как бы надеясь уничтожить в своем сознании десятилетний нанос времени, вспоминает Пушкин. Но бег времени неудержим: к печальной действительности – к тем переменам, которые согласно «общему закону» необратимы, – поэта возвращает вид сосен (недаром первоначально стихотворение так и называлось – «Сосны»):
И далее естественно и органично поэт переходит к собственной судьбе:
(III, 400)
«Я не припомню, чтобы когда-нибудь видела его в таком отвратительном расположении духа», – констатировала сестра поэта Ольга вскоре после его возвращения из Михайловского[31].
«Торчащие приапы», или «Треск гармонии»
Вероятно, дальнейший перебор однородных фактов и нагнетание в связи с ними могильной напряженности едва ли необходимы. Пора поставить вопрос «отчего»? Ответ на него – исчерпывающий и недвусмысленный – дают произведения и письма Пушкина. Подчеркиваю: не воспоминания и домыслы современников, а сам Пушкин.
Несомненным источником того угнетенного состояния духа, в котором пребывал поэт, – может быть, точнее, одним из источников, – было ощущение творческого кризиса. Только что приведенные письма из Михайловского к жене и к Плетневу дают представление, насколько болезненно и остро сознавал этот кризис сам Пушкин. Тогда же в Михайловском он набросал три варианта стихотворного послания к тому же Плетневу (все они остались незаконченными), из которых видно, что писать так, как он писал раньше, Пушкин уже по каким-то причинам не мог и не хотел:
(III, 395)
(III, 396)
(III, 397)
Каковы эти причины, Пушкин так и не объяснил: все три варианта послания прерываются как раз в том месте, где можно было ожидать объяснений. Но то, что возвращаться к «Онегину» и, пожалуй, шире – то, что писать в своей прежней манере он более не намерен, выражено достаточно ясно.
Впрочем, месяца три спустя в послании к Денису Давыдову Пушкин до известной степени эти причины объяснит: он говорит (причем не в шутку, а с горечью и всерьез), что поэзия его устарела, «вышла из моды»:
(III, 415; курсив мой. – Л. А.)
Однако и писать в соответствии с требованиями иной моды он как будто тоже не расположен. Об этом идет речь в еще одном незавершенном послании – к князю П. Б. Козловскому, писателю и сотруднику «Современника». Последний, по свидетельству П. А. Вяземского, «настоятельно требовал» от Пушкина обратиться к переводу сатир Ювенала[32], полагая, вероятно, что дальнейшее творчество поэта должно развиваться по пути «срывания всех и всяческих масок».
Ответ Пушкина не оставляет сомнений в неприемлемости для него такого пути:
(III, 430)[33]
И здесь Пушкин подходит, пожалуй, ближе всего к коренным причинам своей творческой депрессии. Русская поэзия и русская литература в целом все более и более вовлекались в орбиту глубокого и долговременного нравственного кризиса, уходившего своими корнями в очередной виток общеевропейского кризиса христианской цивилизации. (В России он развивался медленнее и с некоторым запозданием по отношению к Западной Европе, что позволяло Хомякову, Шевыреву, Самарину и их единомышленникам, а позднее и религиозным философам начала XX столетия говорить о нравственном превосходстве русской культуры над культурой Запада.)
«Торчащие приапами» «бесстыдные стихи» и «картины <гнусного> <?> латинского разврата» на русской почве 1830-х гг., то есть, по существу, картины прогрессирующего нравственного разложения, уже начинали создаваться (причем с поразительной силой таланта) младшим современником Пушкина:
Но Пушкин так писать не мог: «пророческая тоска» поэта того самого «младого, незнакомого» поколения, которое он столь грустно и светло (ср. у Лермонтова: «пусто иль темно») приветствовал в своих «Соснах», была ему глубоко чужда. Поэзия Пушкина замешена на совершенно ином мироощущении – на органически присущей всему его существу глубокой вере в высшую гармонию, в вечный Закон, на котором зиждется Высшая Справедливость – нравственная и социальная.
«Поэзия… не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое» (XI, 201), – утверждал Пушкин еще в 1831 г. Теперь же, когда ему все чаще приходилось отстаивать этот фундаментальный принцип, он с сожалением и болью говорил о писателях, полагающих, что «нравственное безобразие может быть целию поэзии», и «употребляющих во зло свои таланты», обращаясь «к изображениям отвратительным, мало заботясь об изящном, об истине…» (XII, 69). Конечно же, Пушкин знал, что существуют смерть, кровь, убийства, предательства, измены, рабство, страдания, попранная справедливость и т. д. Но высшая гармония, осуществляющая себя через «любовь и дружество», через открытость и духовность («дум высокое стремленье»), а порой даже через кровь – кровь возмездия и очищения, – в конечном счете торжествует.
Способность проникнуться этой гармонией, соблюсти диктуемое высшими нравственными императивами чувство меры – каков бы ни был предмет изображения[35], – вот в чем видел Пушкин истинное призвание поэзии и поэта.
Впрочем, замечал он, «нравственное чувство, как и талант, дается не всякому». Он мог бы добавить, что нравственное чувство и есть талант. Во всяком случае, для него самого это чувство было настолько органично, что его не могли поколебать ни превратности судьбы, ни философско-религиозные искания. Оно вбирало в себя, подчиняло себе и впитанное с детских и лицейских лет свободолюбие, и религиозное вольномыслие, и рационализм, и иронический скептицизм, уходящие своими корнями во французский XVIII век. Собственно, в юношеском сознании Пушкина все это тоже было формами, в которых проявлял себя «вечный Закон» – высшая гармония.