Петух в аквариуме – 2, или Как я провел XX век. Новеллы и воспоминания - Аринштейн Леонид Матвеевич 26 стр.


– В Израиле? Разве он еврей?

– Слава Богу, нет.

Прошло довольно много времени – несколько месяцев, может, и год, когда Самарин, привычно просматривая письма, спросил меня:

– У Вас есть работы о Свифте?

– Нет, но в лекциях я говорю о нем довольно подробно и не только о «Гулливере», но и о его сатирических стихах…

– Здесь письмо из Дублина. У них будет отмечаться 300-летие Джонатана Свифта, и по этому поводу намечается международный симпозиум. Вот, взгляните.

В то время за рубеж мало кого выпускали, я не был исключением. Но в своем воображении я представлял свои поездки примерно в таком порядке: Лондон, Дублин, Рим. Много лет спустя, когда границы приоткрылись, мне не один раз и подолгу довелось жить в Лондоне и в Риме, но в Дублин я так никогда и не попал…

Самарин протянул мне письмо. Я взял его и, сам даже не понимая зачем, в тот же вечер написал на английском языке секретарю оргкомитета Свифтовского юбилея профессору Морису Хармону с просьбой прислать мне приглашение на этот симпозиум. Через месяц приглашение действительно пришло. Что с ним делать и как им воспользоваться, я не знал. Обратил только внимание, что оно на прекрасной бумаге с изящными гербами и что симпозиум будет проходить под патронажем самого Президента Ирландской республики Де Валера.

Дня три спустя я показал приглашение своему хорошему знакомому по Академии полковнику Николаю Яковлевичу Попову, который был у нас начальником научно-исследовательского отдела, порассуждав при этом, как печально, что я не могу воспользоваться таким случаем.

– А Вы действительно занимались Свифтом? – спросил Попов.

– Да, занимался.

– Знаете что, – сказал он. – Давайте-ка я покажу эту бумагу начальнику Академии. Вы лицо гражданское. Чем черт не шутит…

Через несколько дней мне позвонили из приемной, чтобы я зашел к начальнику Академии, каковым был тогда генерал-полковник авиации Георгий Васильевич Зимин (ставший впоследствии маршалом авиации).

– Я говорил по поводу этого приглашения с людьми, от которых многое зависит. Я понял, что если Вы согласитесь выполнить некоторые условия, то они Вас поддержат.

– И какие же это условия?

– Во-первых, Вы нигде и ни при каких обстоятельствах не должны упоминать, что работаете в Военной академии. Говорите, что Вы преподаватель Московского университета.

– Это очень легкое условие!

– Второе. Вы должны будете подробно написать обо всем, что там увидите.

– Что, собственно, я могу увидеть? Понятно, что там ходят по улицам люди, ездят автомобили. Едва ли это интересует тех, о ком Вы говорите.

– Очень интересует. С Ирландской республикой у нас нет дипломатических отношений. Нашим людям туда въезд практически закрыт. Любая информация об этой стране, каков там уровень жизни, как ирландцы сейчас относятся к англичанам, как – к Советскому Союзу, и многое другое представляет огромную ценность.

– Ну, если дело только в этом, то я, конечно, смогу это выполнить.

– Может быть, перед отъездом Вас попросят еще о какой-нибудь мелочи…

Эта фраза меня, понятно, насторожила («Знаем мы эти мелочи, о которых и говорить-то нельзя иначе, чем накануне отъезда!»), но ответил как ни в чем не бывало:

– Что ж, если эта мелочь такого же характера, то почему же нет.

После этого разговора дела пошли очень быстро и гладко. Зимин подписал мне блестящую характеристику. («Как на Героя Советского Союза», – съязвил Попов.) В строевом отделе оформили все необходимые документы, и бумаги ушли в Москву. Время от времени Зимин сообщал мне, что на поездку дали согласие в Министерстве иностранных дел, в органах Госбезопасности (хотя он напрямую их так не называл) и осталась только подпись главнокомандующего войсками ПВО страны и выездная комиссия ЦК КПСС.

Я уже настроился, что и дальше никаких заминок не будет, прикинул, в каком костюме поеду, срочно написал доклад об известности Свифта в России. Но заминка всё же произошла, и очень серьезная. Из рассказа всезнающего Попова я узнал, что главком ПВО генерал армии (будущий маршал) П. Ф. Батицкий устроил дикий разнос Зимину и всем, кто продвигал мою поездку: «Что они там, совсем сдурели? – бушевал Батицкий, добавляя к этому обычную в таких случаях ненормативную лексику. – Закрытая Военная академия! У человека допуск по форме один к секретнейшим образцам современного оружия! Голову надо снимать таким начальникам!»

Батицкий не очень жаловал Зимина, который до Академии был первым замом главкома ПВО и наиболее вероятным кандидатом на освободившуюся должность главкома. Но главкомом назначили Батицкого, и он тут же снял Зимина с должности первого зама, отправив командовать нашей Академией.

Зимин вызвал меня только через две недели и, как ни в чем не бывало, сказал, что главком счел неуместным направлять меня за рубеж.

Извинившись, что сам не смогу приехать, я послал профессору Хармону свой доклад о Свифте. В ответ от него пришло письмо с сожалением, что меня не было на конференции. «Я понимаю, – писал Хармон, – мы сами виноваты, что слишком поздно прислали приглашение, и Вы, понятно, не могли успеть скорректировать Ваши планы и пренебречь намеченными делами…»

– Да, – острил мой знакомый из Пушкинского Дома, – у них представление, что всё дело в нашей занятости. А если выпадет свободная минута, то, пожалуйста: надел калоши, взял зонтик и поехал хоть в Дублин, хоть куда.

В зарубежных журналах

Хармон опубликовал мой доклад о Свифте в виде статьи в своем университетском журнале и даже прислал договор, по которому мне причитался гонорар в размере пяти ирландских фунтов и скольких-то шиллингов (вероятно, тоже ирландских). Ни фунтов, ни шиллингов я, понятно, не получил, но статья к моему удивлению определенные плоды принесла.

Еще до того, как до меня дошел дублинский журнал с этой статьей, я получил письмо из США от профессора Ирвина Эренпрайса с весьма лестным отзывом о статье, чего она, по моему убеждению, явно не заслуживала. Я не знал тогда, что Эренпрайс – ученый с мировым именем, автор фундаментального трехтомного труда о Джонатане Свифте, где он изложил буквально всё, что было известно об этом замечательном писателе. Но вот то, что Свифт пользуется популярностью, широко издается и изучается в России, он не знал и не написал в своем исследовании. Моя статья в его глазах как бы восполняла этот пробел.

Переписка с Эренпрайсом продолжалась в течение нескольких лет. Его письма чрезвычайно содержательны. Они полны тончайших жизненных наблюдений и философской глубины. Ни до, ни после мне не приходилось читать таких писем, и я очень жалею, что мне так и не довелось встретиться с этим человеком. Он погиб в Мюнхене от несчастного случая в конце 70-х годов.

Эренпрайс всячески тормошил меня, чтобы я писал статьи об английских авторах XVIII–XIX вв., редактировал мой английский язык (стилист он был первоклассный) и рассылал их в английские и американские филологические журналы. Его имени было достаточно, чтобы присланный им материал публиковался без дальнейших формальностей и рецензий. Так мои труды увидели свет в таких престижных изданиях, как «Victorian Studies», «Philological Quarterly», «Victorian Poetry» «Review of English Studies», «Notes and Queries» и в каких-то еще.

Заметили мою статью о Свифте и в Филадельфийском университете, где издавался журнал «Scriblerian», аннотировавший всё, что появлялось в мире о Свифте и писателях его круга. Здесь дело не ограничилось письмами. Ко мне на лекцию в Московском университете явился американский журналист (я его сперва даже не заметил) и, как он сказал, по поручению его друзей из журнала «Scriblerian» он просит меня писать для этого журнала аннотации о русских работах о Свифте и других английских писателях XVIII века. Они со своей стороны введут меня в состав редколлегии журнала и, если я пожелаю приехать в Филадельфию, то поселят и примут по первому разряду. До Филадельфии я не доехал, но с конца 60-х до начала 90-х годов числился в редколлегии этого милого журнала с изображением ослика на обложке и исправно посылал им краткие заметки на интересовавшую их тему.

Журналист еще несколько раз приходил в университет ко мне на лекции, приглашал после этого с ним отобедать в «Национале». Я не отказывался, хотя понимал, что у меня из-за этого могут быть неприятности в Академии. Фамилия журналиста была Чапмен: он мне пояснил, что это американский вариант русской фамилии Шапкин, которую носил его прадед, приехавший в США из России.

Письмо академика М. П. Алексеева

Пушкинский Дом

В Пушкинском Доме – три академика. Один всё знает, но ничего не понимает. Другой всё понимает, но ничего не знает. А третий ничего не знает и ничего не понимает.

Из пушдомовского фольклора 1940-х годов

После того, как я распростился с Военной академией и вернулся в Ленинград, центром профессиональных и духовных интересов стал для меня Пушкинский Дом.

Пушкинский Дом часто путают с домом на Мойке, 12, где была последняя квартира Пушкина, а теперь – мемориальный музей. В действительности, Пушкинский Дом – это научно-исследовательский институт, где хранятся и изучаются рукописи русских писателей с самых ранних времен до наших дней. Мало кто знает, что эта работа лежит в основе высочайшего качества (в смысле достоверности текстов) многочисленных изданий Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Толстого, Тургенева и многих других. Изучаются не только рукописи произведений, но и биографии писателей, их письма, их окружение, культурная среда – всё то, чем воспользуются потом те, кто пишет школьные учебники, монографии, энциклопедии или просто книги о писателях и их времени.

Полное название этого замечательного учреждения звучало в мое время так: Институт русской литературы Академии наук СССР, и в скобках – Пушкинский Дом.

Я впервые попал в Пушкинский Дом в 1949 году еще студентом – там работал руководитель моей дипломной работы членкор (в дальнейшем академик) Михаил Павлович Алексеев. На филфаке Ленинградского университета было тесно, и на кафедре зарубежной литературы ни у кого – будь ты хоть трижды академик – своего рабочего места не было. А в Пушкинском Доме у Михаила Павловича был целый кабинет, где он принимал студентов, аспирантов и других посетителей.

Мне нравилось бывать в Пушкинском Доме: парадный вестибюль с мраморной лестницей, интерьеры с изящной мебелью из царских дворцов, попавшей сюда после революции, никакой суеты, тишина, атмосфера спокойного достоинства.

Я приобщаюсь к пушкинистике

После университета, то есть с 1950 г. я попеременно жил в Ростове, в Свердловске, в Шахтах, в Твери, в Москве, но несколько раз в году бывал в Ленинграде. С Михаилом Павловичем я переписывался, а приезжая в Ленинград, сразу же отправлялся общаться с ним в Пушкинский Дом. Именно общаться, ибо участия в научно-исследовательской работе Пушкинского Дома до начала 70-х годов я не принимал.

Научно-исследовательская деятельность меня тогда не слишком привлекала. Занимался я ею лишь в той мере, в какой это было нужно для диссертации («ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан») или для участия в научных сборниках, что в провинциальных вузах, где я преподавал, ценилось исключительно высоко.

Преподавательская работа, напротив, мне всегда очень нравилась. Я любил читать лекции и понимал, что мне это удается, любил общаться со студентами и (что греха таить) ловить многообещающие взгляды студенток… Что по сравнению с этим могла дать научная работа!

Совсем по-другому относились к научной деятельности мои старшие друзья и наставники Михаил Павлович и Юрий Давыдович Левин, с которым я подружился еще в университете и который теперь тоже трудился в Пушкинском Доме. В их шкале ценностей научная работа занимала самое высокое место, тогда как преподавание находилось неизмеримо ниже. И тот и другой не раз подталкивали меня заниматься «настоящим делом». Михаил Павлович, который знал меня с третьего курса университета и проверил на дипломной работе о Маргарет Гаркнесс (я писал об этом выше), считал, что у меня какие-то особые способности к историко-литературным разысканиям, и не раз упрекал за то, что, как он говорил, я «зарываю свой талант в землю».

Во время одного из таких разговоров он сказал: «Вы, наверное, знаете, что когда Пушкин был в Южной ссылке, он сблизился с английским врачом философом-атеистом доктором Гутчинсоном. Что это за личность и почему им так заинтересовался Пушкин, так пока никто и не прояснил. Вы уже достаточно натренировались на Гаркнесс, на этом, как его, Брэмсбери, на Ваших забытых социалистических поэтах, которых, откровенно говоря, невозможно читать даже в прекрасном переводе Юрия Давыдовича. Переключите-ка свой замечательный талант на одесского знакомца Пушкина доктора Гутчинсона!»

Биографией Пушкина я, по правде сказать, тогда не интересовался, хотя искренне любил его поэзию и знал многие его стихи наизусть. Как он попал в Южную ссылку, что он там делал, я, если и знал в школьные годы, то уже изрядно позабыл. О докторе Гутчинсоне я, естественно, нигде и никогда не слышал. Но подумал: раз Михаил Павлович так подробно об этом рассказывает и предлагает мне этим заняться – надо попробовать.

Занялся я этим далеко не сразу, а когда решил, что пора уже заняться, не очень представлял, с чего начать. Я уже по опыту знал, что если Михаил Павлович говорит, что ему что-то не известно, значит, в общедоступных справочниках об этом ничего сказано не будет и в нормальные библиотеки и соваться нечего. И действительно: я очень быстро убедился, что ни одно справочное издание никаких материалов по этой теме не содержит. Поразмыслив, я отправился в библиотеку Военно-медицинской академии. Там я нашел английские и французские медицинские журналы пушкинской поры и после долгого изучения содержащихся в них объявлений, протоколов заседаний различных медицинских обществ и т. п. облик доктора Хатчинсона (которого Михаил Павлович на старый лад именовал «Гутчинсон») стал приобретать определенные очертания. Становилось даже понятным, чем он мог заинтересовать Пушкина. Я решил, что пора познакомить со своими находками и соображениями Михаила Павловича: набросал всё это на первой попавшейся под руку старой пожелтевшей бумаге и отправился в Пушкинский Дом.

Михаил Павлович выслушал мой рассказ с нескрываемым интересом. Оказывается, он еще в Одесский период своей жизни пытался докопаться, кто такой доктор Хатчинсон, но так и не докопался.

– Ну, а Вы что-нибудь написали об этом? – спросил он.

– Нет, пока ничего.

– А что это у Вас за листки в руках?

– Так, наброски для памяти.

– Давайте-ка их сюда.

– Но, Михаил Павлович, это же…

– Давайте, давайте.

На следующей неделе я зашел в Пушкинский Дом, рассчитав, что Михаил Павлович скорее всего уже просмотрел мои листочки и подскажет, что делать дальше. У Михаила Павловича были какие-то посетители, и пока я крутился в коридоре, ко мне подошел Олег Алексеевич Пини: он был тогда секретарем Пушкинской комиссии, то есть фактически помощником Михаила Павловича, и отвечал за подготовку «Временника Пушкинской комиссии» – одного из наиболее престижных изданий Пушкинского Дома. Пини с таинственной улыбочкой взял меня под руку и провел к своему столику в просторном Виноградовском кабинете, где находились рабочие места еще семи или восьми сотрудников Пушкинского Дома. Затем, торжественно достав из ящика стола мои листочки, не без ехидства спросил: «Это что, у вас в Москве (он почему-то считал, что я живу в Москве) особый шик – посылать в журнал свои статьи на оберточной бумаге?»

За соседними столами насторожились и посмотрели на нас с любопытством. Кто-то, кажется, даже хихикнул.

– Извините, Олег Алексеевич, я ничего ни в какой журнал не посылал и не собирался посылать. Это черновые листки, которые Михаил Павлович взял у меня просмотреть, чтобы поговорить о дальнейшей работе.

Назад Дальше