Материал по этой проблематике оказывается столь обилен и пестр, что сразу задумываешься: как подступиться к его изучению? Теоретически сразу же просматриваются два возможных подхода: хронологический, который бы распределял идеи по эпохам, и проблемный, когда бы сопоставлялись разновременные концепции, объединенные общим пространственным вектором политики – например, балканским, балтийским, центрально-азиатским и т. п. Но легко обнаруживаешь, что в интересующей нас области ни один из этих подходов не будет методологически безупречен.
В самом деле, хронологический принцип требует, чтобы осмыслению материала была априори предпослана какая-то первичная его периодизация. Получается, что таковую пришлось бы привносить в геополитику извне, к примеру, группируя взгляды и доктрины по векам или царствованиям. Но какие при этом могли бы быть гарантии, что такое распределение сколько-нибудь релевантно для изучаемого предмета и что оно само по себе не окажется причиной аберраций анализа?
Проблемный же, или «векторный», принцип ущербен в другом отношении. Применительно к геополитике, он склонен отрывать и изолировать друг от друга такие решения, которые, относясь к совершенно различным географическим регионам, тем не менее, были подчинены логике единой эпохальной ситуации. Так, он скорее мешает, чем помогает увидеть связь между новой постановкой Восточного вопроса в имперской политике 1860-x гг., широким наступлением русских в Центральной Азии, их закреплением в тихоокеанском Приморье – и продажей в те же годы Аляски Соединенным Штатам. Рассматриваясь изолированно, последний шаг начинает объясняться то ли «нерентабельностью» Русской Америки, то ли невозможностью ее отстоять перед недифференцируемо трактуемым англо-американским напором. На деле, как показал H.H. Болховитинов [Болховитинов 1990], акт продажи был подсказан всем ходом оформлявшегося евро-азиатского противостояния России и Англии от Балкан до Тихого океана. Динамика противоборства побуждала не просто «сбросить» Русскую Америку как самый уязвимый участок этой огромной дуги, но одновременно создать прямую угрозу западу Британской Канады со стороны Соединенных Штатов – и тем самым, укрепив против английских демаршей весь наш приморский Дальний Восток, развязать Империи руки для борьбы в Евро-Азии. Анализ по раздельным секторам и векторам затушевывает целостную сверхзадачу шедшей Большой Игры, господствовавшую над локальными геостратегическими ходами. Но, спрашивается, каким же образом нам распознавать такие эпохальные ситуации и работать с ними, не рискуя впасть в априоризм хронологического подхода?
Особый метод осмысления российской имперской геополитики разрабатывает С.В. Лурье [Лурье 1993; 1995; 1995a; 1997], трактуя ее с позиции этнокультуролога как одну из форм выражения добольшевистской «культурной темы» русского народа – по-разному проявившейся в верхах («Третьим Римом») и в массах («Святой Русью») темы мирового православного царства. Этой темой исследовательница поверяет разные политические и «геокультурные» казусы имперской истории. Такова и двусмысленность стратегии наших императоров XIX в. в Восточном вопросе, похоже, отягощенная тревогами насчет будущности северной православной державы, Третьего Рима в мире, где был бы возрожден и возвышен средиземноморский Второй Рим – православный Константинополь. Таковы и сложности в отношениях с народами Закавказья, имеющими более давнюю христианскую историю, чем русские, и готовыми признать власть наднациональной православной Империи, но неуклонно противящимися административной и культурной русификации. Здесь же и своеобразие отношений Империи с многочисленными подданными мусульманами: воздержание от их христианизации, передоверяемой Промыслу Божию, при насаждении среди них поверхностных «европеистских» стереотипов, – и всё это во взрывоопасном соединении со странной убежденностью, что, пребывая в подданстве России, ее мусульмане должны себя соотносить исключительно с ее миром, а не с сообществом зарубежных собратьев по вере, и не с Европой, к которой Империя поворачивала их своим культуртрегерством. Все эти диссонансы, на взгляд Лурье, объясняют разрушительное для русско-православной «культурной темы» восприятие Россией большевизма – как попытку переформулировать идейный образующий принцип Империи, освобождая ее геополитику от кумуляции опасных двусмыслиц.
По признанию самой Лурье, ее метод обращен главным образом к уровню архаичных кодов массовой психологии и идеологии, представляющих Россию самодовлеющей «державой», выделенной из сообщества иных стран, и моделирующих ее статус по образцу империй прошлого – римскому и византийскому. Но тем самым этот метод оказывается лишь ограниченно применим к осмыслению конкретных геополитических идей и проектов петербургской, да и старомосковской эпохи; ибо политики-практики и сколько-нибудь реалистически мыслящие идеологи этих эпох не имели ни возможности, ни права застревать на уровне подобных соллипсистских кодов, но вынуждены были искать компромиссы между ними и эмпирической данностью России как страны среди иных стран, сцепленных с нею в международные системы региональными силовыми балансами. С первых шагов геополитики Российского государства в XVI-XVII вв. ее сверхзадачей именно и было – гармонизировать эзотерику единственного Православного Царства с экзотерикой игры на полях международных систем, где это царство пребывало лишь одним из элементов силовых конфигураций, политически артикулирующих географию регионов. Но еще важнее другой момент, недооцениваемый Лурье, – то, что с начала петербургского периода сама «культурная тема» России в сознании ее образованного класса изменяет свой смысл – и именно этой-то «мутировавшей» версией нашей универсалистской «культурной темы» только и должен поверяться геополитический опыт Империи.
При наследниках Петра I ее мировое самоопределение оперлось на постулат ее не только культурно-стилевой, но в не меньшей, если не в большей мере международно-политической соотнесенности с кругом европейских стран-лидеров, причастности к этому кругу. А стало быть, ее стратегия вычерчивалась на фоне «геокультурного» парадокса, обретшего многомерное выражение в разных аспектах отношения русских с миром Запада. В аспекте силового баланса оказывалось: крупнейшим актантом международной системы, сложившейся на Европейском субконтиненте-полуострове благодаря его многовековой исторической защищенности от внешних вторжений, с определенного момента выступило государство, оформившееся вне этого полуострова и располагавшее гигантской неевропейской базой в глубине материка Евро-Азии. В плане религиозном к кругу западнохристианских стран с их католико-протестантским спором твердо присоединилась Империя, открыто и неукоснительно преподносившая себя мировым оплотом другого христианства, почитаемого ею за единственно истинное. С точки зрения этнокультурной: в судьбу ареала, где господствовали народы и культуры романо-германского сообщества, с их опытом средневековой Imperii Christiani, Ренессанса, Реформации и ранней модернизации, принесшей идеи территориального суверенитета, cujus regio, ejus religio и т. д., мощно вклинился народ иного происхождения, не разделявший с западноевропейцами их цивилизационных судеб ни в Средние века, ни на заре Нового времени. Наконец, для сферы геоэкономической можно констатировать вслед за Ф. Броделем [Бродель 1992, 453 и сл.]: с обществами западноевропейской геоэкономической целостности – мир-экономики – вошло в постоянное политико-силовое соединение общество, по крайней мере, до XIX в. составлявшее автономный мир-экономику, структурно отличный от западного. Принципиальное напряжение между «геокультурной» православно-державнической уникальностью России и ее погруженностью в расклады ареальных систем обрело превращенную форму в парадоксе Империи, выступавшей одной из основных несущих конструкций европейской международно-политической архитектоники и в то же время по важнейшим критериям радикально отличавшейся от обществ, общепризнанных в качестве «нормальных» членов европейского мира.
Весь этот фундаментальный парадокс стал тем обертоном русской «культурной темы», под который протекли и петербургский период, и «большевистски-второмосковский». Формообразующее воздействие этого парадокса испытала вся наша геополитическая мысль XVIII-XX вв.: неустанно работая над ним, она в широчайшем диапазоне порождала пространственные конфигурации как способы его разрешения: от попыток ограничить «настоящую» Россию землями до Урала, где «птенец гнезда Петрова» В.Н. Татищев волевым актом провел европейско-азиатский рубеж, до замысла «другой Европы – России будущего» по Ф.И. Тютчеву, с центрами в Константинополе и Риме и с превращением коренных русских земель в северную имперскую окраину.
Этот парадокс наглядно выразился в некоторых курьезах нашей географической терминологии, хотя бы в том, как до 1917 г. термины «Восток» и «Восточный вопрос», «политические интересы на юго-востоке» применялись к землям и акваториям, лежавшим относительно России на юго-западе – к Черноморским проливам, Малой Азии и Балканам (см., например: [Ламсдорф 1991, 252 и сл.]). Забавно читать, как в конце XIX в. борец за «ориентализацию» России КН. Леонтьев [Леонтьев 1996, 162, 368, 438, 453] противопоставлял черноморско-анатолийское направление политики России – направлению балтийскому как благословенный «юго-восток» – «отвратительному северо-западу». Иначе говоря, отчаянно и, может быть, нарочито смешивал в своей риторике две системы ориентации: европейскую для характеристики Леванта – с собственно-русской для Балтики (которая в европейском восприятии скорее выглядит частью Востока, ср. ее немецкое наименование Ostsee – «Восточное море»). В сегодняшнем русском словаре средиземноморский «Ближний Восток» остается рудиментом этого мистифицирующего словоупотребления, отождествлявшего российский взгляд на мировую карту со взглядом из Европы – и тем самым, кстати, камуфлировавшего то положение, что для нашей Империи «Восточный вопрос» в его менявшихся постановках был частью «Западного вопроса» – о ее отношении к европейско-средиземноморскому политическому региону.
Я уже говорил, что тривиальным источником геополитических мифов бывает неоднозначное, иногда явно фальсифицированное соотношение между принимаемым политиками образом мира, несущим стратегические импликации, и теми практическими действиями, которые под него подвёрстываются. Российская же геополитика времен Империи часто оказывается мифотворческой «в квадрате», так как сами проекты Большого Пространства России обычно выступают символами ее цивилизационного самоопределения, позволяющими особым образом представить и тем самым будто бы преодолеть ее фундаментальный парадокс. При этом физическая география России и мира, включаясь теми или иными чертами в такие проекты, всегда обретает нагрузку цивилизационных сверхсмыслов. Именно потому – и в явном отличии от Запада – в истории нашей геополитики географы, военные и политики принуждены потесниться, давая рядом с собою место деятелям Церкви, философам и литераторам.
Исходя из этих посылок, я попытаюсь сейчас обосновать такую методику анализа отечественных геополитических исканий XVIII-XX вв., которая, по-своему сочетая черты подходов хронологического и проблемного, была бы, как я надеюсь, свободна и от эклектики, и от пороков, вредящих каждому из этих принципов по отдельности. Кроме того, она состоит в некотором родстве и с методом Лурье, просвечивающим геополитику «культурной темой» России, – ибо ставит в центр внимания геополитические преломления парадокса, определившего многие свойства нашей «культурной темы» за последние три века. Эта методика должна опереться на открытое мною и продемонстрированное в ряде работ явление стратегических циклов, характерное для российской внешней и, в том числе, военной политики со времени включения Империи в XVIII в. в расклад европейского баланса сил – и до сего дня [Цымбурский 1995; 1995a; 1997; 1997б; 1998а].
§ 2. Стратегические циклы России как основа для интерпретации ее геополитики
Результаты, полученные мною в указанных работах, будут сейчас изложены по возможности конспективно – лишь постольку, поскольку они значимы для решения задач моего нынешнего исследования.
Участвуя с первой половины XVIII в. в европейском балансе (который позже, в XX в. трансформируется в баланс евро-атлантический), а следовательно, выступая одним из конструктивных элементов притянувшей ее конфликтной системы Запада, Россия вместе с тем парадоксальным образом оказывается в стратегическом взаимодействии с той же системой Запада как с целостным образованием, к которому она, Россия, представляет коррелятивную величину. Это взаимодействие протекает в особом ритме, отличающемся – о чем дальше поговорим специально – от внутреннего милитаристского ритма собственно европейской, ныне евро-атлантической, системы. Мы оказываемся вправе говорить о существовании в XVIII-XX вв. системы «Европа-Россия», жизнь которой членилась на событийно изоморфные друг другу циклы, каждый из которых включал по пять событийных ходов, сменяющихся в одинаковой последовательности и различающихся между собою изменяющимся от хода к ходу отношением России к западному сообществу. Из этих пяти ходов четыре образуют единый сюжет, который в ранних моих статьях характеризовался как сюжет российского «похищения Европы» [Цымбурский 1993; 1995]. Пятый ход по своему содержанию контрастирует с этими четырьмя и сперва мною рассматривался в качестве «евразийской интермедии» между «европохитительскими четырехтактниками».
В каждом цикле содержание начального хода А сводилось к тому, что Россия, включившись на правах вспомогательной силы в борьбу стран романо-германского Запада за преобладание на его пространстве, выступает союзницей, резервом или стратегическим тылом одного из противостоящих там силовых центров. При этом в принципе она может в течение этого хода перемещаться из одного стана в другой, но сама по себе ее вспомогательная роль в европейской распре остается константной. Причем, если к началу хода какие-то лимитрофные барьеры в балтийско-балкано-черноморском интервале дистанцировали Россию от держав коренной Западной Европы, то к его концу эти барьеры оказываются уничтожены, и тотальное поле Империи смыкается с тотальным полем потенциального хозяина Европы.
Эти обстоятельства подготавливают ход В, подготавливаемый некими сбоями и неудачами в политике Империи. Содержанием этого хода становится вторжение сил Запада на земли России, грозящее ее суверенному существованию, ее выживанию как государства. Этот ход может разыгрываться в двух вариантах. В одном из них силой, движущейся на русских, оказывается «сверхдержава», уже фактически добившаяся господства в континентальной Европе и раздраженная сохраняющимся российским присутствием в делах этого пространства. В другом же варианте силы, спорящие на Западе, обоюдно переносят свою распрю в Россию, где каждая из них пытается обрести в политических и военных кругах близкой к демонтажу Империи собственных союзников и агентов.
С преодолением этого кризиса открывается ход С: русские, отразив интервенцию, сами переходят в наступление, стремясь «добить агрессора в его логове». Через Восточную Европу российские войска вторгаются в ядровый ареал Запада – на земли каких-либо из ведущих романских или германских государств, причем Империя берет или пытается взять какую-то часть этого ареала под свой протекторат. Склонная избежать в будущем новых потрясений, подобных только что пережитым, она с достигнутой позиции силы выдвигает свой проект для Европы, перед которой встает пугающее видение «нового порядка с востока».
Кризисом этого геополитического «европейского максимума» Империи в каждом цикле оказывается ход D, когда рано или поздно консолидировавшийся Запад отбрасывает Россию в холодной, либо горячей войне к балтийско-черноморскому порогу Европы – или даже, если получится, то за него. По результатам этого хода Россия политически, а иногда и географически вытесняется с европейского полуострова субконтинента, ее влияние на дела западных великих держав катастрофически падает. При этом между нею и системой Запада может восстанавливаться лимитрофный пояс государств, отталкивающихся от «азиатской» России, но не вполне вписанных, вопреки своему желанию, и в структуры цивилизации-лидера, а в основном тяготеющих к образованию региональных агломераций на европейском входе.