Психотерапевтические истории. Хроники исцеления - Ирвин Ялом 7 стр.


Были ли эти слова – «Теперь пора и тебя покормить» – признанием, что я только что накормил ее? Черт, как трудно дать что-либо этой женщине!

Через минуту, когда мы сели за стол, Пола посмотрела на меня в упор и спросила:

– Ирв, у меня беда. Будешь моей скалой?

– Конечно, – ответил я радостно, воспринимая ее просьбу о помощи как ответ на мой вопрос. – Ты можешь опереться на меня. Какая беда?

Но как только Пола начала объяснять, что случилось, радость от того, что мне позволили помочь, быстро сменилась растерянностью.

– Я так откровенно высказывалась о врачах, что, кажется, попала у них в черный список. Все врачи Ларчвудской клиники сговорились против меня. Но я не могу перейти в другую клинику – моя медицинская страховка не позволяет. А в моем состоянии меня не примет ни одна другая страховая компания. Я уверена, что врачи, когда лечили меня, нарушали принципы медицинской этики, что из-за их лечения у меня началась волчанка. Я уверена, что они были некомпетентны. Они меня боятся! В моей медицинской карте эти врачи писали красными чернилами, так что, если суд затребует мою карту, они смогут легко найти и изъять эти записи. Они использовали меня как подопытную морскую свинку. Они преднамеренно не лечили меня стероидами, пока не стало уже слишком поздно. А потом ошиблись с дозировкой…

Я совершенно уверена, что они хотели от меня избавиться, – продолжала Пола. – Всю неделю я сочиняла письмо медицинской комиссии и рассказала про них всю правду. Но я пока не опустила это письмо, потому что меня беспокоит, что случится с этими врачами и их семьями, если у них отберут лицензии. С другой стороны, разве можно позволить, чтобы они продолжали калечить пациентов? Я не могу пойти на компромисс. Помнишь, я как-то сказала тебе, что компромиссы не ходят поодиночке: они плодятся, и сам не заметишь, как поступишься наиболее дорогими своими убеждениями. А если я промолчу здесь, сейчас, это тоже будет компромисс! Я молюсь, чтобы Бог меня направил.

Моя растерянность перешла в отчаяние. Может быть, в обвинениях Полы и было крохотное зерно истины. Может быть, кому-то из ее врачей, как д-ру Ли много лет назад, поведение Полы было так неприятно, что он решил от нее отделаться. Но записи красными чернилами, использование в качестве подопытного животного, отказ в назначении необходимого лекарства? Эти обвинения были абсурдны, и я был уверен, что они – проявления паранойи. Я знал кое-кого из этих врачей и был убежден в их честности. Пола опять заставила меня выбирать между ее непоколебимыми убеждениями – и моими. Больше всего на свете мне не хотелось дать ей повод подумать, что я ее опять бросаю. Но как я мог остаться с ней?

Я чувствовал, что я в ловушке. Наконец, после стольких лет, Пола открыто просила меня о помощи. Я видел только один возможный ответ: рассматривать ее как невменяемую и обходиться с ней соответственно – то есть «обходиться» в извращенном, торгашеском смысле этого слова – втюхивать. Именно этого я всегда старался избегать с Полой, да и с любым другим человеком, потому что «обходиться» с человеком подобным образом – значит, обращаться с ним как с объектом – а это антитеза тому, чтобы действительно быть с человеком.

Эту дилемму я мог понять, она была мне созвучна. Я слушал, осторожно задавал вопросы и держал свое мнение при себе. Наконец я предложил ей написать в медицинскую комиссию более мягкое письмо.

– Честное, но более мягкое, – сказал я. – Тогда врачи не лишатся лицензий, а отделаются выговорами.

Все это, конечно, было обманом. Ни одна медицинская комиссия на свете не стала бы рассматривать такое письмо всерьез. Никто не поверил бы, что все врачи клиники вступили в заговор против Полы. Выговоры и отзывы лицензий были невозможны.

Пола глубоко задумалась, взвешивая мой совет. Думаю, она почувствовала мою заботу и, надеюсь, не поняла, что я ее обманываю. Наконец она кивнула.

– Ты дал мне добрый, надежный совет, Ирв. Именно то, что нужно.

Я почувствовал укол злой иронии: только теперь, когда я обманул Полу, она сочла меня достойным доверия, а мою помощь – реальной.

Несмотря на повышенную чувствительность к солнцу, Пола настояла, что проводит меня до машины. Она надела свою широкополую шляпу, завернулась в полотно, накинула вуаль и, когда я включил зажигание, потянулась в открытое окно машины, чтобы обнять меня в последний раз. Отъезжая от ее дома, я смотрел в зеркало заднего обзора. Силуэт Полы прорисовывался на фоне солнца, шляпа и полотняные покрывала источали свет. Пола светилась внутренним светом. Подул ветерок. Одежды Полы затрепетали. Она казалась листком – трепещущим, свернутым вокруг черенка, готовым к полету.

Все десять лет, предшествующие этому визиту, я посвятил написанию книг. Я выдавал их одну за другой. Такая продуктивность была плодом простой стратегии: писательство было для меня главным делом, и я следил, чтобы ничто другое ему не мешало. Я охранял свое время яростно, как медведица медвежат. Я вычеркнул из расписания все, кроме самого необходимого. Даже Пола попала в категорию необязательных дел, и у меня не нашлось времени позвонить ей еще раз.

Через несколько месяцев умерла моя мать, и, когда я летел на похороны, в самолете я вдруг вспомнил о Поле. Я размышлял о ее прощальном письме покойному брату – обо всем том, что она так и не сказала ему. И я думал обо всем том, что так и не сказал матери. А я почти ничего ей не сказал! Мы с матерью любили друг друга, но никогда не разговаривали прямо, от сердца к сердцу, как два человека, достигающие друг друга чистыми руками и чистыми смыслами. Мы всегда именно «обходились» друг с другом, говорили, не слыша друг друга, и каждый из нас боялся, обманывал другого, манипулируя им. Я уверен: именно поэтому я всегда старался говорить с Полой честно и откровенно. И поэтому мне было так неприятно, когда пришлось с ней «обходиться».

В ночь после похорон я увидел чрезвычайно мощный сон.

Моя мать и множество ее друзей и родственников – все покойные – очень тихо сидят на ступеньках лестницы. Я слышу голос матери, она зовет меня по имени – выкрикивает мое имя изо всех сил. Особенно хорошо я ощущаю присутствие тети Минни – она совершенно неподвижно сидит на верхней ступеньке. Потом она начинает двигаться – сначала медленно, затем все быстрее и быстрее, – и вот она уже вибрирует со страшной скоростью, как шмель. В этот момент все, кто сидит на ступеньках, все взрослые из моего детства, все покойники, начинают дрожать. Дядя Эйб тянет руку, чтобы ущипнуть меня за щеку, приговаривая, как обычно: «Сынок, дорогой». Потом и другие начинают тянуться к моим щекам. Сначала щиплют нежно, потом свирепеют: щипки становятся болезненными. Я просыпаюсь в ужасе, с пылающими щеками. Три часа ночи.

Этот сон изображает поединок со смертью. Сначала меня зовет покойная мать, и я вижу всех своих покойников, сидящих в зловещей неподвижности на лестнице. Потом я пытаюсь отрицать неподвижность смерти, стараюсь вдохнуть движение жизни в мертвых. Меня особенно привлекает тетя Минни, которая умерла годом раньше, после обширного инсульта, который полностью парализовал ее на несколько месяцев, – она не могла двинуть ни одним мускулом, только глазами. В моем сне Минни начинает двигаться, но быстро теряет контроль и впадает в исступление. Дальше я пытаюсь избавиться от страха перед мертвыми, воображая себе, как они нежно щиплют меня за щеки. Но мой страх снова прорывается наружу, щипки становятся яростными, злобными, и страх смерти захлестывает меня.

От образа тети, трепещущей, как шмель, я потом еще долго не мог избавиться. Я подумал: может быть, это послание означает, что мой собственный лихорадочный ритм жизни – всего лишь неуклюжая попытка заглушить страх смерти? Не говорит ли мне этот сон, что мне надо притормозить и заняться тем, что для меня по-настоящему ценно?

Мысль о ценностях заставила меня вспомнить о Поле. Почему же я ей не позвонил? Она была единственным человеком, кто встретился со смертью глаза в глаза и заставил ее опустить взгляд. Я вспомнил, как она руководила медитацией в конце наших встреч: устремив взгляд на пламя свечи, звучным голосом ведя нас вглубь, к спокойствию.

Сказал ли я ей хоть раз, что значили для меня эти моменты? Столько вещей, о которых я ей так и не сказал. Скажу теперь. В самолете, уже летя домой с похорон матери, я дал себе обещание возобновить дружбу с Полой.

Но так и не выполнил обещания. У меня было слишком много дел: жена, дети, пациенты, студенты, письменные труды. Я делал норму, по странице в день, и игнорировал все остальное – все прочие части моей жизни. Они должны были ждать, пока я закончу книгу. И Поле тоже приходилось ждать.

Но Пола, конечно, ждать не стала. Через несколько месяцев я получил записку от ее сына – мальчика, которому я когда-то завидовал, что у него такая мать, как Пола, того самого сына, которому она много лет назад написала такое замечательное письмо о своей приближающейся смерти. В записке были простые слова: «Моя мать умерла. Я уверен, она хотела бы, чтобы вы об этом знали».

Южный комфорт[3]

Я тратил свое время. Пять лет. В течение пяти лет я каждый день вел группу в психиатрическом отделении больницы. Ежедневно в десять утра я покидал свой уютный, уставленный книжными шкафами кабинет на медицинском факультете Стэнфордского университета, садился на велосипед, ехал в больницу, входил в отделение, морщась от первого вдоха липкого лизольного воздуха, нацеживал настоящий кофе из термоса для персонала (пациентам – никакого кофеина, никакого табака, никакого алкоголя, никакого секса; полагаю, для того, чтобы они не устраивались здесь слишком комфортно и слишком надолго). Затем я расставлял стулья в круг в групповой комнате, вытаскивал из кармана дирижерскую палочку и восемьдесят минут дирижировал встречей психотерапевтической группы.

Хотя в отделении было двадцать коек, на группу ходило гораздо меньше народу – иногда всего человека четыре или пять. Я был разборчив с клиентурой и принимал только пациентов с высоким уровнем функционирования[4]. Кто получал допуск в группу? Тот, кто был ориентирован трижды: во времени, пространстве и собственной личности. Члены моей группы должны были знать хотя бы, кто они, когда и где. Я не возражал против больных с психозами (главное, чтобы они помалкивали о своем расстройстве и не мешали другим работать), но требовал, чтобы каждый член группы был в состоянии в течение восьмидесяти минут говорить, следить за происходящим и признавать, что нуждается в помощи.

В любом престижном клубе есть свои условия приема. Возможно, мои требования к членам группы делали мою терапевтическую группу – «Группу с планом работы», как я ее называл, а почему, объясню позже – более привлекательной. А что с теми, кто не получил допуск – пациенты в возбужденном или в регрессированном состоянии? Для них предназначалась «Группа общения», другая группа в отделении, чьи встречи были короче, с более четкой структурой и предъявляли меньше требований к участникам. И, конечно, всегда были также и отщепенцы, чей интеллект и внимание были слишком повреждены, кто был слишком агрессивен или маниакален для того, чтобы быть принятым в любую из групп – те, кто не мог приспособиться ни к какой группе. Часто некоторым перевозбужденным, социально изолированным пациентам позволялось присутствовать на группе общения после того, как инъекции и таблетки успокаивали их на день-другой.

«Позволялось присутствовать» – эти слова заставили бы улыбнуться даже самого замкнутого в себе пациента. Нет! Буду честен. В истории больницы никогда не было такого, чтобы возбужденные пациенты колотили в дверь комнаты, где проходит встреча группы, требуя, чтобы их тоже туда пустили. Гораздо чаще повторялась совсем другая сцена: перед группой санитары и медсестры в белых халатах носятся по отделению, выковыривают участников группы из потайных мест в стенных шкафах, туалетах, душевых и гонят их в групповую комнату.

У «группы с планом работы» сложилась особая репутация: в ней было трудно, приходилось напрягаться, а главное – в ней все было на виду: негде спрятаться. Никто из обитателей отделения не ломился в чужую группу. Пациент «более высокого уровня функционирования» скорее умер бы, чем по своей воле оказался в «группе общения». Если же какой-нибудь «менее функциональный пациент» случайно забредал на встречу «группы с планом работы», то, стоило ему понять, где он, его глаза стекленели от страха, и он сам быстренько сматывался. Возможность перехода «с повышением»– из группы пациентов с низким уровнем в группу с высоким уровнем функционирования – технически существовала, но, как правило, пациенты не оставались в больнице так надолго. Таким образом, пациенты таким завуалированным образом были разделены по сортам, и каждый знал свое место. Но вслух об этом никто никогда не говорил.

До того, как я начал проводить группы в больнице, я думал, что быть ведущим группы амбулаторных больных – тяжелый труд. Совсем непросто вести группу из семи-восьми нуждающихся в поддержке пациентов, у которых большие проблемы в отношениях с другими людьми. За время встречи я очень уставал, часто – просто до истощения, и восхищался теми терапевтами, у которых хватало выносливости после одной группы сразу вести другую. Но стоило мне приступить к работе с группой стационарных больных, и я начал с тоской вспоминать старые добрые дни, когда работал с амбулаторными.

Представьте себе группу амбулаторных пациентов – сплоченных, сотрудничающих друг с другом людей с высокой мотивацией: тихая, уютная комната, медсестры не стучат в дверь, чтобы уволочь пациента на какую-нибудь процедуру или к врачу, среди пациентов – ни одного самоубийцы с перебинтованными запястьями, никто не отказывается говорить, никто не накачан успокоительными до полной отключки и не начинает храпеть посреди встречи, а самое главное – на каждую встречу приходят одни и те же пациенты, один и тот же котерапевт, и так – неделю за неделей, месяц за месяцем. Какая роскошь! Просто нирвана для терапевта. В противоположность этой картине моя группа стационарных больных была полным кошмаром. Постоянная реорганизация и частое обновление состава группы, повторяющиеся психотические вспышки, манипулирующие друг другом участники, выжженные изнутри двадцатью годами депрессии или шизофрении больные люди, которые уже никогда не поправятся, и надо всем этим – давящая атмосфера безысходности.

Но настоящим убийцей, зубодробителем, была бюрократия, царившая в системе здравоохранения и медицинском страховании. Каждый день оперотряды агентов HMO[5] совершали налет на отделение, обнюхивали все больничные карты и приказывали выписать очередного безнадежного пациента со спутанным сознанием, если он вчера кое-как функционировал и если в его карте не было записи лечащего врача, гласящей, что пациент склонен к самоубийству или опасен для окружающих.

Неужели было время, и не так уж давно, когда забота о больном была превыше всего? Неужели когда-то поступивших в больницу больных держали там, пока они не поправятся? А может, это был только сон? Я больше уже не говорю об этом, больше не рискую вызвать снисходительные улыбки моих студентов «болтовней о золотом веке», когда задачей больничной администрации было помогать врачу оказывать помощь пациенту.

Бюрократические парадоксы сводили с ума. Возьмем, например, историю Джона – мужчины средних лет с паранойей и легкой умственной отсталостью. После того, как однажды на него напали в ночлежке для бездомных, он избегал бесплатных ночлежек и спал на улице. Джон знал волшебные слова, открывающие ему двери больницы, и часто в холодные, дождливые ночи, обычно около полуночи, он расцарапывал себе запястья у приемного покоя «Скорой помощи» и угрожал нанести себе более серьезные повреждения, если штат не обеспечит ему безопасное, приватное место для ночлега. Но ни одно учреждение не обладало полномочиями выдать Джону двадцать долларов на комнату. А поскольку у дежурного врача в приемном покое не было уверенности – с медицинской и юридической точек зрения, – что Джон не совершит серьезной попытки самоубийства, если его заставить спать в ночлежке, то Джон много раз за год получал возможность хорошо выспаться в больничной палате стоимостью 700 долларов в сутки. И все благодаря нашей нелепой и бесчеловечной системе медицинского страхования.

Назад Дальше