Философия возможных миров - Секацкий Александр Куприянович 11 стр.


В этом неравновесии есть, однако, и своя устойчивость, которую можно назвать горизонтом смыслов. Под контролем сознания смыслы и значения устойчивы, но процесс их обуздания во многом напоминает первое силовое упорядочивание в рамках фюзиса. Вот что об этом пишет один из самых проницательных современных мыслителей Вольфганг Гигерич:

«Пространство радикально поменяло свою сущность, оно стало совокупностью локальностей. Локальность, в отличие от соразмерной миру дали топоса, ограниченна, рассматривая строго, она лишь точка. Поэтому то, что находится в локальности, само есть лишь локальность. Лев как некий “живой организм” теперь есть локальное пространство, которое он замещает своим телом вместе с присущими ему и для знатоков предсказуемыми способами поведения. Он заперт в границах тела и его свойствах и больше не может вылезти из кожи.

Природный лев совсем иной. Он необуздан и встречается как раз там, где его не бывает как биологического организма: на ночном небе в качестве созвездия, как пылающее солнце и солнечный бог на дневном небосводе и как львиное сердце и астрологический знак у людей. Природный лев может легко покинуть свою оболочку, он не прочно помещен в свою рыжую шкуру и может всплыть, к примеру, в алхимии в качестве зеленого льва. И как четвероногий, он не безвозвратно привязан к земле и может в качестве крылатого льва взмыть в воздух. Далеко не в первую очередь дикость льва состоит в повадках хищника, которые могут исследовать этологи, дикость есть не что иное, как свобода, свобода автономно и витально оставаться необузданным во всей мифической дали и глубине своего сущностного образа. Ужасное в дикости зверей, да и вообще в вещах состоит в том, что, пока они еще не оцеплены и не заключены в своих дефинициях, они не остаются покорно в границах своих тел и этологических свойств, а двигаются сами собой и могут ускользать в непредсказуемые области и образы. Дикость состоит в том, что природные звери в своем существе (как и ртуть) не схватываемы и не фиксируемы»[34].

Да, лев в первоначальном, хищном и диком, семиозисе легко пересекает экземплярность того или иного континуума, его прыжок достигает удаленных созвездий, человеческих имен, тотемных идентификаций. Чтобы спокойно значить, не впадая в буйство, не вдаваясь в крайности, «лев» воистину должен быть усмирен, окружен и оцеплен, как выражается Гигерич. Его рывки должны быть ограничены поднадзорной территорией, новым континуумом умопостигаемости. Не выпрыгивая из шкуры, ему предстоит оставаться в пределах своего семейства, рода и вида, ограничиваясь перемещениями между саванной, цирком и зоопарком.

«Первоначальный лев», на которого еще только наброшена была уздечка семиозиса, вел себя на манер кошки Шредингера и котов Мартынова, он рвал и метал, попеременно являя себя в запараллеленных мирах, чередуя ипостаси: одна из них – как огнегривый лев, другая – вол, исполненный очей. Память металась за ним везде, обеспечивая узнавание, поскольку сама еще была необработанной, дикой, не совсем человеческой памятью. Но искусные, совершенствуемые механизмы забвения, наряду с другими операциями когерентного усмирения, постепенно сделали свое дело: лев был загнан в клетку единственной более-менее прирученной суперпозиции («означающее», «означаемое»), где исходная случайная зацепка, отбившись от других случайностей, обрела характер неустранимой стигмы, а связь означивания, чрезвычайно рискованная в первые моменты, стала наконец сверхпрочным поводком, с которого льву уже не сорваться. Бич Надсмотрщика изгнал льва из алхимии, запретил ему вход в трансперсональные архетипы, пресек проявления львиности в самых неожиданных местах, помиловав только мир детских сказок, где Лев по-прежнему мог путешествовать по желтой кирпичной дороге и встречаться с Гудвином, Великим и Ужасным. И работа такого рода была проведена над всем символическим, в результате чего и удалось получить безопасные линейные суперпозиции, относительно безопасные, впрочем, – напомним, что в «остальной природе» нет и таких. Смысл, равно как и бессмыслица, продолжают нести угрозу для человеческого существа, но все же угрозу косвенную, не сравнимую с эпохой первоначального дикого семиозиса. Тогда, если врагу становилось вдруг известно твое тайное имя, ситуация Витька подступала угрожающе близко, тогда уже не было защиты от похищения души, от превращения и выдергивания.

Как бы там ни было, но в общем спектре приручения и доместикации, создания среды покорных полезных домашних животных и растений, решающим этапом было даже не приручение огня, как полагал Фрейд, а укрощение дикого семиозиса, усмирение того самого всепроникающего льва, которого столь образно описал Вольфганг Гигерич.

Знак сопровождает свой денотат повсюду, будь этот денотат хоть львом, хоть лягушкой, хоть облаком, ему не проникнуть без знакового сопровождения в человеческий мир. Можно было бы сказать, что денотат находится на очень длинном поводке у своего знака, – куда бы ни ускакала лягушка, от своего имени она не ускачет, но одновременно отношение знака и денотата есть отношение тождества. Мерцающий режим присутствия, своеобразный корпускулярно-волновой дуализм мы видим и в семиозисе, в отвоеванном у природы пространстве символических потоков. Но по сравнению с онтологическими и экзистенциальными суперпозициями, производящими разрывы континуумов, семиотическое знаковое бытие предстает именно как приручение, как мир, где выдергивание не фатально, где его результатом, например, является «всего лишь» абсурд. Попробуем рассмотреть эту ситуацию более пристально.

Мы, конечно же, обнаружим разрывы в знаковом континууме, где производятся значения и смыслы и где они, так сказать, обитают. Это апории, парадоксы, взрывы остроумия и прочие проявления поля абсурда, его локальные и транслокальные особенности. Подробное рассмотрение флуктуаций семиотического поля – задача особой дисциплины, так, впрочем, и не обособившейся из бесчисленных «семиологий» и «семиотик». А ведь стоило бы прежде всего поставить вопрос: почему стая сереньких волчков, облюбовавших семиотическое поле, кусает не больно? Можно заметить, что сфера символического, будучи по своему происхождению расширением в никуда, безоглядным выдвижением в хаос, со временем проделала ту же эволюцию, что и фюзис, превратившись во вторую природу. Автономные знаковые потоки совершают длинные холостые пробеги, не производя никакого видимого волнения в семантическом поле, и это значит, что связи в континууме смыслов обретают собственную регулярность. Означающие как полномочные представители означаемых вступают в контакты друг с другом, среди них есть и контакты третьей степени, о которых означаемые вообще не оповещаются. Нечто подобное происходит, например, в дипломатии и разведке, где делегированные участники тоже склонны вести собственную игру. В итоге близкодействие замыкает континуум природы, внутри которого формируются чрезвычайно устойчивые регулярности, именуемые каузальными связями. Все эти связи – сильные, слабые, электромагнитные, гравитационные – являются именно близкодействующими, то есть «внутрипространственными», в отличие от связей квантовой нелокальности, соединяющих бузину в огороде и дядьку в Киеве. Можно представить, что изначально этот комплексный объект существовал себе в мерцающем режиме то как раскидистая бузина, то как многострадальный дядька, то есть примерно так же, как существуют прочие ансамбли вида (n↑, n↓), но постепенно они, бузина и дядька, начинают все реже репрезентировать друг друга, связи бузины с растущей рядом рябиной, с ручейком, протекающим неподалеку, с жучками, живущими в листве, становятся прочнее, чем тождество со своей потусторонней киевской ипостасью, да и дядька больше привязывается к тетке, к ее обиходу и скарбу, нежели к своей внутренней сущностной бузине.

Соседское и родственное побеждает интимно-собственное, ближайшие окрестности ситуативной заброшенности вытесняют бытие на далекой родине, связь с ней становится все более пунктирной. Так возникает физика в узком смысле слова, как сложившаяся ритмика навязчивых повторений и регулярностей. Та к же примерно возникает и семиотика: хоровод означающих в своем ритмичном движении удаляется от площадки контактного означивания, так сказать, от контактов первой степени. Море волнуется раз, море волнуется два, море волнуется три, морская фигура на месте замри! В хороводе ряженые, но они словно бы теряют связь с тем, кто под маской, разрывают связь с самим собой, подчиняясь ритму семиозиса. Та к физика и семиотика замыкаются в собственные автономии, выводя из под своей юрисдикции лишь зоны разрывов, причем на примере семиотики исследовать акт семантического сличения-удостоверивания в чем-то даже проще.

Континуум чистой семиотики представляется вполне самодостаточным, что очень любили подчеркивать структуралисты. Пафос такого подчеркивания, впрочем, достаточно фальшив: какое нам дело до простого означивания, до банального сличения «льва» со львом и «стола» со столом, хоровод означающих – вот что действительно интересно: включиться в игру чистых означающих, в ней-то и происходит самое главное! В действительности за этой неявной, а то и явной установкой скрывается замаскированное бессилие и корпоративный эгоизм: отслеживать близкодействие, следить за хороводом, вообще перемещаться по плоскости имманентного, умопостигаемого куда как проще, чем всматриваться в пропасть разрыва, в бездонность трансцендентного.

Вот «ряженые» выбирают собственного короля, вот цепочки означающих перестраиваются для очередной фигуры, разбиваются на пары, пары меняются участниками и так далее. Танец увлекает и завораживает. А что под личиной? Где в этот момент пребывает означаемое и каким образом пребывает? Как реальный деревянный четвероногий стол участвует в плясках собственного полномочного представителя? Как простой, не Чеширский кот зависит от Кота Чеширского?

Потом коты распили квас.

Потом коты пустились в пляс.

Почему бы не задуматься над угрозой реального развоплощения, над словами Алисы, разрушающими целый мир: «Да вы всего лишь колода карт!» Одно только напоминание «ряженому», что он не сам от себя пришел, дорогого стоит, ибо отсылает к действительно решающему акту семиозиса. Но атмосфера гоголевского «Носа» доминирует и в речевых актах, и в семиотических изысканиях: никто не спешит указать сбежавшему носу на его истинное место (представительство). Нос присутствует в нескончаемом хороводе означающих – и что ему до проблем майора Ковалева?

Сингулярности, парадоксы, минные поля абсурда тем не менее то и дело возникают по краям и внутри «дискурса чистых означающих». Упоминавшийся лев вроде бы огражден, загнан в клетку, заточен в организм, в семейство, род и вид, откуда – ни-ни. Но где гарантия, что он не выпрыгнет вдруг из какой-нибудь ЛЕВитации, как три кота-жнеца из неоновой вывески, и кто знает, что он тогда натворит?

Вспомним пример из Романа Ингардена. Нам показывают картинку и спрашивают: что здесь нарисовано? Ответить нетрудно, и мы говорим: кошка схватила мышку. Однако какой-нибудь педант мог бы возразить: а вот и нет! Тут мы видим только, что изображение кошки схватило изображение мышки, и ничего больше![35] Сказав так, педант не придумывал никаких парадоксов, но спровоцировал сильнейшую волну абсурда. Допустим, в погоне за точностью мы решаемся внести систематическую поправку и всякий раз оповещать, что это всего лишь изображение кошки, а не сама кошка, – тем самым мы совершаем акт «расклинания» в соответствии с формулой Алисы («Да вы всего лишь колода карт!»). Такая поправка, заметим, соответствующая действительности, сразу приведет к роковому замедлению семиотической пляски, произойдет массовая редукция длинных цепочек означающих, что, по аналогии с биохимией, можно назвать дегенерацией. Представим себе фрагмент лекции:

– Итак, взглянув на это изображение и произнеся слово «лев», мы прежде всего должны восстановить связь с означаемым, которое, впрочем, находится недалеко отсюда – в ближайшем зоопарке, так что установление отношения означивания не займет у нас много времени… Студент Сидоров, что я сказал?

– Вы сказали слова, профессор.

– Правильно. Каково содержание каждого из них и каково содержание сообщения?

– …

Безопасность чисто символического оказывается нарушенной, хотя в реальности, так сказать, в здравом уме, подобное нарушение практически не встречается, ибо для предотвращения угрозы достаточно лишь не отдавать себе отчета в том, что кошка на картинке является изображением кошки, а не самой кошкой, – ведь и для существования Жидохлы нужно не отдавать себе отчета, в каком именно состоянии она пребывает. Говорить слова, забывая, что говоришь слова, – таково условие нормальной работы сознания. Память субъекта с этим справляется благодаря прекрасно налаженной работе забвения, благодаря тому, что ползучее запоминание (и тем более напоминание) пресекается всеми возможными способами. Достоевский, писатель очень чуткий к суперпозициям и вообще к кромке «здравого ума», в «Братьях Карамазовых» вкладывает в уста Смердякова следующие слова о книгах: «Про неправду все написано…»

По сути дела, Смердяков осуществляет радикальную критику символического, но Достоевский этой краткой репликой дает понять, что Смердяков – лакей, человек плоский, лишенный трансцендентного измерения, лишенный ангела-хранителя; он выдернут из того присутствия, куда уводят книги, из родины смыслов. И хотя ему повезло больше, чем Виктору Сапунову, разрыв прошел не столь глубоко, все же какие-то миры расцепились и мерность (глубина) субъекта оказалась разрушенной.

В обезвреженной игре означающих, сколь бы безмерной она ни казалась, какой бы длины хоровод ни выстраивался из цепочек означающих, всегда существуют контрольные точки, в которых происходит отсылка к денотату. Та к уж устроена трасса семиотического слалома. Пропуск даже одной, а тем более нескольких контрольных точек неизбежно вводит ситуацию абсурда или, по крайней мере, зону повышенной странности. И это доказывает, что в отличие от явлений природы, от феноменов опыта в смысле Канта, первоначальные участники семиозиса суть объекты вида (n↑, n↓), скомпонованные таким образом, что одно и то же сущее имеет как здешнюю, внутриприродную, так и потустороннюю версию существования.

Обратимся вновь к детским играм или ребяческим забавам, представляющим собой важнейшее экспериментальное поле семиотики. Каждому известно, что, если долго и непрерывно произносить вслух какое-нибудь слово, оно непременно обессмыслится. Тут есть тривиальные случаи, например, «шуба», но есть и более любопытные, допустим, «дыра». В ходе настойчивого повторения через некоторое время «дыра» преобразуется в глагол «рады», повторяющий слышит именно этот глагол, но потом снова возникает «дыра».

Итак, что мы можем извлечь из этого общедоступного эксперимента? А вот что: обессмысливание замедляется и приостанавливается, если обнаруживается другой знак, к которому и осуществляется отсылка: (дыра) – ды-ра-ды-ра-ды-(рады), то есть перепасовка дает дополнительный ресурс осмысленности. Вывод из детской забавы: непрерывный переброс отсылок и есть условие производства смысла. Знак существует в двух мирах, в каждом из них репрезентируя себя целиком. Но в плотном знаковом окружении он оказывается способным к автономному движению, к прокладыванию собственной траектории, где на крутых виражах происходит расцепление. Суть дела в том, что расцепление компенсируется соотношением с другими знаками, которое имеет динамический характер. Идет непрерывная перепасовка, и пока она продолжается, производится смысл – например, идет работа осмысления. Такая работа не может быть локальной, иначе окрестности опустошаются и возникает эффект «взбесившейся шубы» из рассказа Э. Распэ о бароне Мюнхаузене. Гарантом действующего семиозиса являются все означающие в совокупности и как совокупность. Внутри знаковых конструкций, в сфере чистых означающих, нет такого простого соотношения с самим собой, какое имеется в природе. Шуба, висящая в шкафу, непрерывно себя повторяет и соотносится с собой намного «настойчивее», нежели с рядом висящими другими одеяниями; так же ведет она себя, будучи изъятой из шкафа, подобно всякому предмету подчиняясь правилу «масло масляное». Такова шуба за пределами означивания, но в качестве означающего шуба не может вести себя подобным образом, ибо тут соотношение с самим собой лимитировано. Остается, конечно, простая тавтология «шуба есть шуба», но и она не приветствуется, поскольку ставит под вопрос привычную практику смыслопроизводства. Поэтому, помимо главного гаранта, помимо тождественности шубы и «шубы», устойчивость и жизнеспособность символического зависят от выполнения еще двух условий: от наличия всех означающих или, по крайней мере, их критической массы и от состояния свободного падения, или, если угодно, перепасовки, препятствующей абсолютной монополии тавтологий. При наличии двух последних условий действительно на некоторое время становится возможной игра чистых означающих. Устойчивость природы возникает благодаря соотношению с собой, феномен смысла – благодаря соотношению с иным[36]. Отсюда видно, что смыслы имеют хождение в качестве некой альтернативы прямому значению. Они возникают в круговороте, в свободном падении, и если вдруг не вовремя, неуместным образом предъявляется денотат, сама вещь, такое предъявление дезавуирует смысл как нечто избыточное по отношению к себе. Остается только удивляться, что эта развилка – либо значение, либо смысл – не привлекла надлежащего внимания. Хотя Пушкин обратил внимание на проблему в своем стихотворении:

Назад Дальше