С подъемом буржуазии место «наилучших» занимают другие. Буржуазное Я породило – в беспрецедентном творческом штурме высот нового классового самосознания – свой собственный, особый нарциссизм, период упадка которого мы сегодня переживаем, отчего нам и приходится страдать от столь великой политической и культурной депрессии. И буржуазия изобрела свой собственный способ быть лучше, чем другие, – чем развращенное дворянство и неотесанная чернь. Поначалу классовое Я буржуазии ориентировалось на возникшее у нее чувство, будто она обладает более совершенной, более чистой, более разумной и полезной моралью – во всех сферах жизни, от сексуальной до управления предприятиями. Появившись как новый класс, буржуазия на протяжении века со всей страстью предавалась чтению морализаторской литературы. Эта литература научила новую политическую общность говорить Я на особый лад – будь то в сфере психологии вкуса, где развивалась та «тонкая чувствительность», которую формировало любование красотами природы, тонкое интимное обхождение и сопереживание судьбам людей, которым довелось многое пережить; будь то в сфере политики и науки, где проявила себя та буржуазная открытость и публичность, которые начались как республика ученых, чтобы закончиться буржуазной республикой. Беллетристика, ведение дневников, активное общение, критика, наука и республиканство – все это было институциями, которые тренировали новое Высокое Я буржуазии, новую волю к субъективности. Только здесь буржуа мог обрести вкус, манеры, собственное мнение и твердую волю. Здесь происходило культивирование специфических для этого класса новых высоких чувств – счастья и радости быть буржуа: сознавать, что происходит прогресс; испытывать гордость за то, чего ты достиг своим трудом, далеко уйдя по этому пути; уважать себя за то, что ты высоко несешь факел морали и выступаешь передовой силой истории; радоваться собственной моральной чуткости; демонстративно испытывать удовольствие от своей образованности; наслаждение постижением природы – и благодаря книгам, и благодаря бесхитростному любованию ею; здесь – и восхищение класса самим собой, вызванное его музыкальными, поэтическими и научными гениями; радость от сознания собственной предприимчивости, способности изобретать и двигать историю; торжество от успешного участия в политической жизни.
Только обернувшись сегодня на XVIII и XIX столетия, можно почувствовать, сколькими творческими и кокетливыми нарциссизмами пронизана буржуазная культура. Но ведь в то же время буржуазия в существенных вещах солидаризовалась с дворянством, ориентируясь на него, и не в последнюю очередь – в понимании чести, благодаря которому дуэль пришла в буржуазную среду и даже в среду студенческой молодежи. Без сомнения, и для буржуазии честь стала существенным фактором социального нарциссизма, который был тесно связан с национальной милитаризацией буржуазного общества. То, что этот тип буржуа находится сегодня на грани вымирания, мы чувствуем на всех перекрестках и во всех закоулках цивилизации. Тот, кому известны последние сохранившиеся экземпляры данного вида, может с гордостью считать себя едва ли не ученым-этнологом; у него есть уникальная возможность слушать с удивлением, как эти последние сохранившиеся экземпляры и сегодня не могут пройти по лесу, не заведя речь о Боге.
Новые поколения буржуазии модернизировали свой социальный нарциссизм. Начиная со времен Веймарской республики – как минимум – коллективный я-тонус буржуазии ослаб. Повсеместно распространился ленивый и небрежный стиль я-бытия в качестве буржуа. Манеру выражаться, свойственную последним невымершим носителям буржуазного образования, мы воспринимаем сегодня как ужасающе неестественную; каждого из нас хотя бы однажды так и подмывало сказать им прямо в лицо, чтобы они прекратили изъясняться столь высокопарно. Мы видим, что в XX веке возникает социально-психологический фронт, на котором друг другу противостоят два буржуазных я-стиля – старого и нового типа, и они испытывают сильную аллергию друг на друга. Рубеж, разделяющий эти два типа, определяется во времена Первой мировой войны и в последовавший за нею период модернизации. Противостояние на этом фронте, к примеру, конкретно проявляется во взаимном неприятии Томаса Манна и Бертольда Брехта.
С исторической точки зрения, буржуазия является первым классом, который научился говорить Я и в то же время знает на собственном опыте, что такое труд. Все прежние классовые нарциссизмы, ссылаясь на свои достижения, могут апеллировать «всего лишь» к своей готовности бороться, указывать на свой военный героизм и на грандиозность власти. В том, как буржуазия говорит Я, впервые проявляется и гордость за свой труд, за свои достижения в производстве. Это – Я «трудящегося класса», которое приводит к новому, ранее неведомому повороту: чувство социального превосходства у него становится не в пример более реалистичным. Разумеется, всего этого невозможно заметить с самого начала, потому что буржуазная культура была вынуждена делать различие между поэзией и прозой, между искусством и жизнью, между идеалом и реальностью. Сознание труда в буржуазном Я еще совершенно расколото – на идеалистическую и прагматическую фракции. Одна ипостась буржуа представлена ремесленниками, торговцами, чиновниками, финансистами и предпринимателями; каждый из них – на свой лад – может притязать на знание того, что это значит трудиться. Но с самого начала есть и другая, иная ипостась буржуа, иная версия этого образа: этот буржуа занимается научными исследованиями, поэтическим творчеством, музицирует и философствует, полагая, что в этих формах своей деятельности он открывает самодостаточные миры. Нетрудно понять, что обе ипостаси буржуазного Я соприкасаются друг с другом весьма слабо, недолюбливают друг друга и обнаруживают сходство лишь в том, что касается весьма смутной связи между количеством имущества и уровнем образования. Так создается существовавшее на протяжении веков противоречие между добрым и злым буржуа, между идеалистом и эксплуататором, между духовидцем и прагматиком, между идеально освобожденным буржуа и буржуа, погруженным в труд. Это противоречие остается столь же бездонным и непреодолимым, сколь и противоречие, существующее между миром труда и «свободой» вообще: и социализм, по большей части своей, был до сих пор всего лишь возобновлением существовавшего внутри буржуазии конфликта между идеальным гражданином (citoyen) и безобразным буржуа (eourgeois).
Однако и буржуазный опыт труда никоим образом не был настолько однозначным, насколько того хотела бы буржуазия. Буржуа, который выступает в роли субъекта власти, но говорит Я, потому что он тоже трудится и прояв-пяет творчество, высказывает истину формальную, которая только кажется истиной всем. Ему бы хотелось, чтобы все забыли о том, что его способ трудиться весьма своеобразен и сомнителен. В особенности это касается подлинных буржуа из сферы труда – предпринимателей, капиталистов и финансистов. Они настолько непоследовательно сознают себя трудящимися, что начиная с конца XIX века очень трудно отделаться от впечатления, что они лгут. Ведь если именно их труд действительно представляет собой то, что дает им право притязать на политическое Я, что же тогда говорить о тех, кто трудится на этого буржуазного «трудящегося»? Именно по этой причине бесправное положение пролетариата на протяжении большей части XIX века и нескольких периодов времени в XX веке не давало буржуазному обществу прийти в состояние покоя. В процессе развития оказался выхолощенным именно принцип, согласно которому все определяют достижения в труде: тот, кто более прилежен, должен иметь успех и преимущества. «Труд освобождает» – этот тезис с каждым десятилетием звучал все более и более цинично, пока наконец не был помещен над воротами в Освенцим.
Счастье и радость быть буржуа соединились в XVIII и XIX веках с необходимостью заниматься политикой, что привело к возникновению нового комплекса политических чувств, который на протяжении почти двухсот лет представлялся бесчисленному множеству индивидов рожденным в самой потаенной глубине их Я абсолютно самостоятельно, без малейшего вмешательства извне: это – любовь к Родине. То, что первоначально возникло как непроизвольный патриотический душевный порыв, на протяжении XIX века планомерно организовывалось как политическая идеология, а в XX веке, непрерывно подогреваясь, достигло наивысшего накала и превратилось в политическую систему безумия. На деле европейские национализмы и вправду были комплексами, сложившимися из тех убеждений и страстей, которые кажутся индивидам возникающими само собой, появляющимися в них от природы, и по простодушию своему они могут сказать: это – я сам; так чувствует мое самое глубокое и настоящее Я; таково побуждение моего наисобствен-нейшего политического разума. Немец может сопереживать столь прекрасным в своей наивности патриотическим чувствам, пожалуй, только тогда, когда он встречает их у пришельцев из дальних стран, живущих еще в предрассветных сумерках первой патриотической рефлексии и еще сохранивших изначальную невинность. Но разве не появлялась у очень многих немецких левых задумчивая и вымученная улыбка, когда они слышали песни чилийских социалистов, эмигрировавших в Германию[52], – с припевом «Родина или смерть»? Давно минули те времена, когда эти слова ассоциировались у нас с прогрессивными и патриотическими мотивами; слишком давно реакция поглотила и вобрала в себя национальное чувство.
Двести лет назад все выглядело немного иначе. Патриоты в первом поколении: французы, которые после революции почувствовали угрозу своему национальному существованию из-за наступления европейских монархий; немцы, которые взялись за оружие, выступая против наполеоновского чужеземного господства; греки, которые вели свою борьбу за свободу против турецкого владычества; разделенные и рассеянные поляки; итальянцы времен Гарибальди, чувствовавшие себя «угнетенными» под властью многих иноземных государств, – все они в своих национальных нарциссизмах в известной мере еще сохраняли невинность начала[53]. Им, вероятно, еще не открылось то, что становилось все более и более явным с каждым последующим десятилетием, – то, что патриотизм и национализм превратились в сознательные самопрограммирования гордости буржуазного Я, и если их воспринимали всерьез, то они немедленно приводили к рискованным, даже непоправимым процессам.
Именно в Германии изначальная наивность национализма была утрачена рано. Еще во времена французского вторжения в Германию Жан Поль[54] разглядел в «Речах к немецкой нации» Фихте (1808) рафинированный, осознанно-фальшивый элемент: при детальном рассмотрении они оказываются не чем иным, как предельно трезвым, лишенным малейшей доли наивности программированием сознания, но при этом претендуют на то, чтобы быть наивными, простодушными и чистосердечными. То, что именно Фихте, один из величайших приверженцев логической рефлексии в философии Нового времени, проповедует немцам любовь к отечеству, выказывает в самом раннем немецком национальном чувстве фальшивые моменты, которые позволяют этому чувству дурачить себя. И Генрих Гейне тоже видел то, что в немецком патриотизме с самого момента его возникновения было отвратительным и напыщенным. Свобода и творчество европейских наций были сформированы искусственно, посредством педагогики, дрессуры и пропаганды, и это продолжалось до тех пор, пока наконец болтливый и напыщенный национальный нарциссизм, возникший из идеологической реторты, не дал военного взрыва в начале XX столетия. Высочайшим триумфом этого нарциссизма стало буйство националистических аффектов и радостных чувств в Европе при известии о начале войны в августе 1914 года.
Будучи искусственно синтезированным, националистический менталитет плохо переносит, когда нарушают его нарциссическое самопрограммирование. Поэтому злоба буржуазии и мелкой буржуазии, которая загнала себя в шовинистические рамки и вообразила себя элитой, обращается на рефлексивный интеллект, который якобы оказывает столь «разлагающее» воздействие. Противясь этому «разложению» своих деланных наивностей, буржуазная идеология приступает к сложным маневрам, а в результате оказывается на таких позициях, которые заставляют ее вступить в конфликт со своим некогда существовавшим просветительским вариантом. Космополитическая невозмутимость и универсалистское благородство Просвещения действуют на политический нарциссизм патриотов, вероятно, так, как действует заноза. «Разрушение разума» – если использовать название много цитировавшейся работы Лукача – в более позднем, чем Просвещение, буржуазном мышлении глубоко коренилось в нарциссическом самоутверждении буржуазного классового Я, которое было настроено противостоять той лишающей иллюзий силе, с которой на него неуклонно воздействовала рефлексия. Таким образом дело неизбежно дошло до союза между Просвещением и социалистическими течениями, которые первоначально видели себя свободными от того намеренного самоослепления, которое свойственно менталитету власть имущих.
Главная сила, разрушающая национализм – и тут все просто не могло быть иначе, – исходила из политического движения прежнего «четвертого сословия», из рабочего движения. В его лице опять-таки заявило о себе новое политическое Я, которое уже не было буржуазным, но поначалу и на протяжении достаточно долгого времени говорило на буржуазном языке. В идеологическом отношении социализм вначале не нуждался ни в каком «собственном» оружии. Ему было вполне достаточно просто поймать на слове буржуазию: свобода, равенство, солидарность. И лишь тогда, когда выяснилось, что все это понималось отнюдь не столь буквально, социализму пришлось выковать свое собственное критическое оружие против буржуазной идеологии, причем поначалу ему приходилось использовать буржуазные идеалы для борьбы против двойной морали буржуазии. И только с обретением теории классовых сознаний социалистическая доктрина поднялась на метамо-ральную точку зрения.
В нравственном отношении раннее рабочее движение имело на своей стороне все права – отсюда то моральное превосходство, которым оно некогда обладало. Оно сильно стимулировало к развитию тот процесс, который начался появлением буржуазного трудового реализма. Ведь существует пролетарское сознание труда, которое явственно отличается от буржуазного. В нем стремится обрести политическое выражение предельно реалистическое познание, которое идет «с самого низа»: вкалываешь, не разгибая спины, всю свою жизнь, но тебе это не приносит ровным счетом ничего; зачастую даже оказывается нечего есть – в то время как совокупное богатство общества постоянно возрастает: это заметно по архитектуре, по жилищам власть имущих, по созданию новых вооружений, по потреблению предметов роскоши другими. Рабочий не получает ничего от роста богатства, хотя он положил свою жизнь на то, чтобы создать его. С того момента, как рабочий говорит: Я, – дело так больше продолжаться не может.
Поэтому формирование пролетарского политического Я начинается и протекает иначе, чем формирование Я буржуазного и аристократического. Рабочее Я вторгается в мир публичности не благодаря грандиозности власти, ни вследствие морально-культурной гегемонии. Оно не обладает никакой изначальной нарциссической волей к власти. Из-за пренебрежения этим условием потерпели неудачу все предшествующие рабочие движения и социализмы. У аристократии воля к власти была почти что одним и тем же в политическом и витальном отношении; как нарциссизм позиции, она была укоренена в структуре общества; то, что было наверху, автоматически сознавало себя как нечто наилучшее, имеющее политическое и экзистенциальное превосходство. У буржуазии классовый нарциссизм уже раскалывается – на два; один из них связывает себя с собственными заслугами и пытается завоевать ведущие позиции в культуре благодаря непрерывным творческим усилиям в сфере морали, культуры и экономики, другой же вид обесценивается национализмом. При этом воля к мощи вовсе не обязательно выступает как стремление править, что хорошо продемонстрировал явный страх перед политикой у немецкой буржуазии XIX и XX веков; буржуазные нарциссизмы вполне могли ограничиться волей к прибыли, волей к успеху и волей к «культуре». Наконец, для рабочего Я воля к мощи, а тем более – воля к правлению и вовсе представляет собой всего лишь вторичное побуждение, вообще является лишь вторичным, далеко не самым главным побуждением, в котором больше расчета, чем страсти.
Пролетарский реализм с самого начала имеет два противоречащих друг другу измерения. Первый реализм говорит: чтобы получить то, что ты заслуживаешь, ты должен приложить собственные усилия; «ни Бог, ни царь и ни герой» не дадут того, что тебе нужно; ты выберешься из нищеты только тогда, когда станешь политически активным и примешь участие в игре власти, – об этом говорит Потье[55]в «Интернационале». Другому реализму хорошо известно: политика всегда связана с жертвами; политика происходит где-то там, вверху, где мои непосредственные интересы превращаются в чистое ничто, и где людей, по выражению Ленина, считают на миллионы. В рабочем реализме живет древнее, глубоко обоснованное недоверие к политической политике. Тезис «Если ты не занимаешься политикой, то политика займется тобой», представляющий основную формулу для обоснования необходимости политизации пролетариата, вполне дошел до ушей рабочего и воспринят им, вот только он представляется ему в конечном счете как цинизм, как хорошо сформулированная тривиальность. Нет никакой необходимости говорить пролетариату, что именно ему придется расплачиваться за политику и жертвовать собой ради нее – он прекрасно знает об этом. Самое изначальное, одновременно детское и гиперреалистическое его желание, напротив, состоит в том, чтобы такая политика однажды прекратилась совсем и чтобы можно было наконец с чистой совестью больше не заниматься ею. Всем маленьким людям, а не только пролетариям в узком смысле слова знакомо побуждение показать язык всей и всяческой политике. Именно потому народный реализм создает такие шутки о политиках, что над ними можно смеяться самым что ни на есть здоровым смехом – включая шутки о своих собственных пролетарских партийных бонзах.