Судя по тому, как обстоят дела, повода для произнесения хвалебных речей нет. Скорее, придется ограничиться развешиванием праздничных бумажных гирлянд вокруг произведения, двухсотлетие которого стало поводом для торжеств – из чувства симпатии к его автору. «Я не хочу рассуждать, как обстоят дела. Я хочу показать тебе, как поставлено дело» (Эрих Кёстнер[4]).
Причина:
Если верно, что критика возникает в ответ на недужность в культуре, то едва ли какое другое время предрасполагало к критике больше, чем наше. Но еще никогда раньше позывы к критике не обнаруживали такой готовности сойти на нет – под влиянием скверного настроения, располагающего к молчанию. Различие между тем, что «необходимо подвергнуть критике» и тем, что «можно было бы и покритиковать», стало настолько радикальным, что наше мышление становится скорее во сто крат более брюзгливым, чем точным и метким. Рост числа проблем обгоняет рост способности к мышлению. Отсюда самоустранение критики от дел и добровольный уход в отставку. За наплевательским отношением ко всем проблемам стоит в конечном счете предчувствие того, что сталось бы с нами, получи мы о них полное представление. Поскольку же в проблему превратилось все, то все стало для нас абсолютно безразличным. Эту тенденцию стоило бы отследить. Она как раз и приведет нас туда, где можно будет завести речь о цинизме и «циническом разуме».
Завести же речь о цинизме значило бы разжечь духовный, моральный скандал критики; вслед за этим открылась бы возможность выяснить те условия, которые привели к возникновению того, что вызвало такой скандал. «Критика» есть процесс, в начале которого проявляется позитивный и негативный интерес к делу, чтобы в конечном итоге выйти на те элементарные структуры морального сознания, которые будут обсуждаться уже «по ту сторону добра и зла». Время цинично со всех сторон, и самая пора проследить, начиная с самых основ, как связаны собой цинизм и реализм. Что, собственно, и имел в виду Оскар Уайльд, когда с высокомерным равнодушием заявил: «Я вовсе не циничен, просто у меня есть опыт – это приблизительно одно и то же». Или подразумевал Антон Чехов, мрачно изрекший: «Никакой цинизм не может превзойти жизни».
По ходу размышлений преодолевается известная двусмысленность понятия «критика»; вначале оно означает – выносить суждения, обосновывать, рассуждать и осуждать; затем приобретает иной смысл – исследовать основания для формирования суждений. Но если говорить о циническом «разуме», то эта формула используется прежде всего затем, чтобы полностью поставить себя под защиту иронии.
На что еще может рассчитывать критика? Чего она может достичь в эти уставшие от теории времена? Послушаем вначале ответ, данный Вальтером Беньямином[5]:
Глупцы те, кто жалуется на упадок критики. Ведь ее час давно миновал. Критика – дело, требующее надлежащей дистанции. Она – у себя дома в мире, в котором все определяется перспективами и проспектами и в котором еще возможно занять определенную позицию – встать на точку зрения, обеспечивающую обзор. А обстоятельства между тем уже приступили вплотную и оказались в жгучей близости к телу человеческого общества. «Беспристрастная отстраненность», «свободный взгляд» – все это стало ложью, если только не совершенно наивным выражением элементарной некомпетентности… (Einbahnstrasse. 1928/1969. S. 95).
В системе, которая ощущает себя чем-то средним между тюрьмой и хаосом, нет такой точки, стоя на которой можно было бы заниматься отстраненным и беспристрастным описанием, нет никакого центра, который открывал бы все перспективы для обозрения, понуждающие к неотложной критике.
В мире, который дал множество трещин и обнаружил множество перспектив, открывающихся с различных точек зрения, «обобщающий взгляд» на целое бросают, скорее, умы скромные и заурядные, чем просвещенные, воспитанные на реальных данностях. Не может осуществиться никакого просвещения, не приводящего к эффекту разрушения такого мышления, которое осуществлялось бы только с той или только с иной точки зрения, зависело бы от занимаемой позиции; никакое просвещение не происходит без разрушения перс-пективистски-конвенционалистских моралей; в психологическом плане это протекает параллельно с размыванием Я, в литературном и философском плане – параллельно с упадком критики.
Но как же объясняется то противоречие, что важнейший ренессанс критики в XX веке связан как раз с именем Вальтера Беньямина, который, с одной стороны, убедительно доказывал, что час критики миновал, а с другой стороны – отнюдь не желал считаться с этим и, обнаруживая далеко идущие намерения, принадлежал к школе Критической Теории? Он заявил, что невозможно занять отстраненную «позицию», невозможно обрести «точку зрения», обеспечивающую надлежащий обзор, поскольку вещи уже приступили к нам вплотную. Но критика тем не менее достигла прогресса и обрела впечатляющие формы – осуществляясь с точки зрения отсутствия точки зрения, с позиции отсутствия какой-либо позиции, и это заслуживает значительно более точного определения. Спрашивается: с какой же позиции она выступает? Какая у нее перспектива обзора? И от чьего имени она говорит?
Я полагаю, что Критическая Теория нашла временное Я, от лица которого ведется критика, и отыскала «позицию», которая обеспечивает ей перспективу обзора для действительно решающей критики – позицию, которой не принимает в расчет обычная теория познания. Я склонен называть ее позицией «страдания а priori». Это не позиция для возвышенной отстраненной критики, которая обеспечивала бы панорамное видение всего в целом, а позиция предельной приближенности – микрология.
Если вещи, происходящие вокруг, обрели жгучую близость к нашему телу, то непременно появится критика, которая это выразит. От нее потребуется не надлежащая дистанция, а надлежащая приближенность. Словечко «затронутость» (Betroffenheit) имело успех именно по этой причине. Таковы всходы, семена которых были посеяны Критической Теорией, предстающей ныне в новых формах и обретающей влияние на людей, едва ли когда-либо о ней слыхавших. Возникает вопрос к таким «затронутым»: как, приятно узнать, откуда взялся тот образец, на который они равняются в своей критике? Впрочем, стоит отметить, что манерность «затронуто-сти» живо напоминает аналогичный недостаток ее позабытого первоисточника.
Исходя из того мнения, что представление о суверенности голов никогда не соответствовало истине, новая критика проявляет готовность спуститься от головы к остальному телу. Просветительство всегда желает двигаться сверху вниз – как в образовательной политике, так и в том, что касается психосоматики. Открыть живое тело как орган, чувствующий мир, – значит обеспечить реалистическую основу для философского познания мира. Это – как раз то, что начала делать Критическая Теория – неуверенно, с колебаниями, часто прибегая к эстетическим шифрам, мучаясь со всякого рода щекотливыми вопросами.
Критическая Теория исходила из предпосылки, что в «мировой скорби» нам открывается априорное знание об этом мире. То, что мы воспринимаем в этом откровении, упорядочивается в психосоматической системе координат страдания и наслаждения. Критика возможна лишь постольку, поскольку страдание сообщает нам, «что истинно и что ложно». При этом Критическая Теория, как и в былые времена, допускает существование некой «элиты», у которой чувствительность и восприимчивость сохранились в первозданном, ненарушенном виде. В этом – признак силы и признак слабости Критической Теории; этим обосновывается ее истинность и этим очерчивается область, в границах которой она значима. И в самом деле, элитарного чувства требуется проявлять предостаточно. Оно питается отвращением к трупному яду нормальности в стране твердых лбов и бронированных душ. Нет надежды на то, что противников определенного рода удастся убедить; существует представление о том, что «истина» должна быть всеобщей, которая создает алиби для неспособных понимать; там, где способность к разуму основывается не на самопостижении, достигнутом с помощью тонкой чувствительности, не способна убедить даже весьма солидная аргументация из области теории коммуникации.
В этом «чувствительном» пункте Критическая Теория никогда не найдет понимания у ее противников, прежде всего из числа логиков. Наверняка обнаружатся такие мыслители, у которых умы настолько энергичны, а нервные системы – настолько закаленные и нечувствительные, что весь подход Критической Теории представляется им каким-то плаксивым. «Чувствительная» теория есть нечто подозрительное. Фактически ее основатели, и в первую очередь Адор-но, имели чересчур суженное понятие о чувствительном, основанное на априорном допущении, которое никогда не удастся обосновать рационально – из допущения, что существует наивысшая восприимчивость души и возможно эстетическое воспитание; их эстетика существует на грани отвращения ко всему и к каждому. Едва ли есть что-либо из происходящего в «практическом» мире, что не вызывало бы у нее страдания и было бы избавлено от подозрения в жестокости. Все для нее связано тем или иным образом преступными узами соучастия с «ложной жизнью», в которой «нет ничего правильного». В первую очередь она ополчается на все то, что выглядит как удовольствие или как согласие, усматривая в этом надувательство, деградацию и «ложное» расслабление. Вряд ли она – особенно в лице Адор-но – так и не почувствовала, какой резонанс вызвали ее перегибы и натяжки. Воплощение разума в телесном, предварительным условием которого она сделала развитие наивысшей чувствительности и восприимчивости, не могло удержаться в тех рамках, в которые оно было заперто основоположниками. Происходящее ныне демонстрирует нам, как много обличий может принимать критика, исходящая из живой телесности.
Адорно принадлежал к числу пионеров обновленной критики познания, принимающей в расчет эмоциональное априори. В его теории чувствуются духовные мотивы скрыто-буддистского толка. Тот, кто страдает, не черствея, достигнет понимания; тому, кто способен слышать музыку, в светлые секунды открывается иная сторона мира. Непоколебимая уверенность в том, что картина действительного нарисована в красках страдания, холодности и жестокости, предопределяла подход этой философии к миру. Она, правда, едва ли верила в перемены к лучшему, но и не поддавалась искушению отупеть, привыкая к тому, что есть. Оставаться чувствительным и восприимчивым – это было своего рода утопической позицией: держать обостренные чувства наготове, чтобы воспринять счастье, которое не наступит – но готовность к нему убережет нас от пагубней-шего огрубения.
В том, что касается политической и нервной системы, эстетическая, «чувствительная» теория стоит на построенной из смеси страдания, презрения и злости обвинительной позиции – против всего, что имеет власть. Она стилизует себя под зеркало мирового зла, в котором отражаются буржуазная холодность, принцип господства, грязные делишки и порождающее их стремление к прибыли. Мир мужского – вот то, чего она категорически не приемлет. Она вдохновляется архаическим «нет» по отношению к миру отцов, законодателей и дельцов. Ее предрассудок заключается в том, что из этого мира может прийти только злая власть, направленная против мира живого. В этом причина стагнации Критической Теории. Наступательный потенциал самоотречения уже давно исчерпан. Мазохистский элемент превзошел творческий. Импульс Критической Теории достиг такой степени развития, что вполне созрел для прорыва рамок негативизма. В свое время она находила приверженцев среди тех, кто мог инстинктивно разделить с ней ее страдание – априори. Во всяком случае, таковых было много среди молодежи, которая начала открывать для себя, что было содеяно или одобрено старшими. Поскольку же их было много, в Германии с середины 1960-х годов вновь появилась тоненькая нить политической культуры – публичный спор о настоящей и правильной жизни.
Удастся ли возродить великий импульс? Это зависит от того, как будет сознавать и чувствовать себя некогда вдохновлявшаяся им интеллигенция. В «чувствительной» критике нужно выявить и назвать своим именем парализующую злобность (Ressentiment). Стремление отвергать питается первобытной злобой по отношению к «мужественности», к тому циническому мышлению, принимающему в расчет только факты, которое продемонстрировали позитивисты – как политические, так и научные. Теория Адорно бунтовала против склонности к соучастию, которая всегда свойственна «практичному образу мысли». Искусно балансируя понятиями, она попыталась сконструировать знание, которое не было бы силой и властью. Она принялась искать прибежище в царстве матери, среди искусств и скрытых под замками желаний. «Не сотвори себе образа» – будь утонченнее, не руби сплеча. Оборонительное мышление характеризует его стиль: это попытка защищать резервацию, где живут воспоминания о счастье, связанные исключительно с утопией Женственного. В одной из ранних работ Адорно однажды почти открытым текстом выдал свою эмоционально-гносеологическую тайну. В нескольких разрывающих сердце строках он поведал о тех слезах, которые исторгает музыка Шуберта – о том, как неразрывно связаны слезы и познание. Мы плачем, слушая эту музыку, потому что мы не таковы, как она, – нечто совершенное, обращенное к сладости жизни как к чему-то давно утраченному и мимолетному.
Счастье всегда следует мыслить только как нечто утраченное, только как прекрасное Чужое. Оно не может быть более чем предчувствием, более чем отдаленным представлением – тем, к чему мы устремляемся со слезами на глазах, не становясь к нему ближе. Все остальное так или иначе принадлежит «ложной жизни». То, что царит ныне – это мир отцов, который постоянно согласуется самым ужасающим образом с гранитом абстракций, оформившемся в систему. У Адорно неприятие Мужского зашло столь далеко, что он оставил от имени отца только одну букву – W. Но ведь путь к лугу и не должен быть путем в лесную чащу[6].
После того как студенческое движение сошло на нет, мы переживаем упадок в области теории. Правда, учености и «уровня» стало больше, чем когда-либо, но вдохновение плодов не приносит. Оптимизм «старых, добрых времен», порожденный верой, что жизненные интересы могут совпасть с устремлениями теории общества, в значительной степени угас. В его отсутствие вдруг обнаружилось, насколько нудной может быть социология. После краха «левого» акцио-низма, террора, вызвавшего в ответ во много раз более сильный антитеррор, просветительский лагерь пришел к выводу, что мир движется по кругу. Начали с того, что хотели сделать всех могильщиками немецкой истории и плакальщиками по ней, а закончили тем, что впали в меланхолию сами. Критика, кажется, стала еще более невозможной, чем полагал Беньямин. Критическое «настроение» вылилось в увлечение филологическими садиками, в которых выращиваются ирисы Беньямина, цветы зла Пазолини и белладонна Фрейда.
Критика – во всех смыслах этого слова – переживает печальные дни. Вновь наступило время критики маскарадной, при которой критические позиции зависят от профессиональных ролей. Критицизм с ограниченной ответственностью, просветительские гешефты как способ подзаработать – вот позиция на границе между новыми видами конформизма и старыми амбициями. Уже у Тухольского[7], еще в те «старые, добрые времена», можно было почувствовать, насколько пуста критика, которая чересчур любит подчеркивать, что не питает никаких иллюзий. Она прекрасно знает, что успех – это еще далеко не влияние. Она отличается блестящим слогом, но толку от этого нет никакого – она ничему не может помочь, и этого не скроешь. Такого рода опыт, который обрел почти повсеместное распространение, и питает скрытые цинизмы современных просветителей.
Немного перца в вялую маскарадную критику добавил Пазолини, который, по крайней мере, придумал ясный и понятный костюм – костюм корсара[8]. Интеллектуал в роли корсара – не такая плохая мечта. Едва ли мы видели себя такими раньше. Гомосексуалист подал сигнал: начать борьбу против феминизации критики. Как Дуглас Фэрбенкс[9], прыгая по такелажу культуры, с саблей наголо, то побеждая, то терпя поражения, непредсказуемо скитаясь по океанам социального отчуждения. Удары так и сыплются во все стороны. Поскольку костюм аморален, с точки зрения морали он сидит как влитой. Корсар не может занять солидную, стабильную позицию, так как он все время находится в движении, сражаясь то с одними, то с другими врагами, маневрируя между фронтами, которые то и дело меняются. Возможно, образ корсарствующей интеллигенции у Пазолини отсылает нас в прошлое, к Брехту – я имею в виду молодого, злого Брехта, а не того, который полагал, что его долг – давать уроки на коммунистической галере. Мотив наступления, атаки в мифе о корсаре можно было бы и одобрить. Но вот только весьма сомнительной была бы иллюзия, что интеллигенция имеет своей основой драку как таковую, драку ради самой драки. На самом деле Пазолини – вовсе не победительный боец, он такой же побитый страдалец, как и Адорно. То, что отверзает ему очи и позволяет критически взирать на мир, – это страдание априори, которое делает столь трудными даже самые простые вещи в жизни. Великой критики не случится, если у критика отсутствует великая ущербность. Они были сплошь тяжелоранеными культуры – все те, кто в великом стремлении найти какое-нибудь исцеляющее средство, продолжали вертеть колесо критики. Известное свое сочинение Адорно посвятил Генриху Гейне – «Рана Гейне». Именно она – и не что иное! – зияет во всякой сколько-нибудь значительной критике. Все великие достижения современной критики непременно отмечены зияющими ранами: рана Руссо, рана Шеллинга, рана Гейне, рана Маркса, рана Кьеркегора, рана Ницше, рана Шпенглера, рана Хайдегге-ра, рана Теодора Лессинга, рана Фрейда, рана Адорно. Из самостоятельного лечения великих ран и возникают критики, которые служат для целых эпох копилками опыта самопознания. Каждая критика – это какое-то новаторское страдание по поводу эпохи и в то же время пример его показательного лечения.