Это «дробная», полифоничная поэзия, напоминающая чем-то «Разговоры на улице» Г. Сапгира (см. «Лианозовская школа»). Однако аналогия эта справедлива только до известного предела. Внешне это то же многоголосье, но только не многообразие. Разноголосица Сапгира подчеркивается стилевыми, метрико-ритмичес-кими и тематическими контрастами; у Рубинштейна же актуализируется общее, почти не различимое; различия нивелируются и в области содержания, и в области формы. Вопрос, который при чтении (слушании) возникает у человека, воспитанного на классической литературе – а поэзия ли это вообще? – разрешается самим Рубинштейном очень просто: он, как и другие концептуалисты, утверждает: поэзия – это сама речь.
Тексты (а вернее, «суммы микротекстов») Рубинштейна напоминают визуально-словесные работы 1970-х годов лидера концептуализма в изобразительном искусстве И. Кабакова. Строгое совпадение внешних структурных характеристик подобных микротекстов лишний раз дает понять, что значение их постигается только в сумме (см. выше самооценку Пригова). Такая сознательная ориентация на множественность, на количество – еще одно подтверждение мысли об «исчезновении» лирического героя (целостного).
У концептуалистов, как мы помним, нет традиционного «я». С другой стороны, все принципиально может стать их «я». Вот как эта идея выражена в стихотворении Владимира Друка (фрагмент):
Концептуализм – явление конкретно-историческое; он был взыскан культурой на определенном этапе, выполнил свою миссию «могильщика» отживших смыслов и – утратил былую актуальность. Обращает на себя внимание, например, как далеко ушли от концептуализма начинавшие в русле этого течения С. Гандлевский и Т. Кибиров. В начале 90-х Гандлевский определил свой метод как «критический сентиментализм» – поэзия между высоким и ироническим стилями, самая сложная и – находящаяся в поисках гармонии.
В стихах Тимура Кибирова (р. 1955) сохранена ушедшая в небытие эпоха. Сохранена не только и не столько в логике истории, сколько в многообразии подробностей и деталей. Например, запахов – как во вступлении к поэме «Сквозь прощальные слезы»:
Местоимения «мое», «я», в отличие от старших концептуалистов, у Кибирова появляются не случайно, ибо эти запахи – одновременно и «набор» известных стереотипов, и личная история жизни:
Едва ли последние две строки – лишь ироническое обобщение. Ирония, дидактика, эпичность и лиризм уживаются в поэзии Тимура Кибирова. И все это предстает как правило в форме открытого или скрытого (реже) цитирования (реминисценций), в аллюзивной форме. Его поэтика, пишет М. Айзенберг, слагается «из черепков прежних стилей».
И все же это – не механическое суммирование. Каждое культурное явление проходит стадии усвоения и освоения. На этапе усвоения более привычно удивление, возможно первоначальное неприятие, требуется время для привыкания. Этап освоения ассимилирует явление и снимает напряженность его восприятия. Самые простые примеры – языковые заимствования. Слово «какао», например, осваиваясь русским языком, приобрело в просторечии и в детской речи эпентезу «в»: «какаво».
В том же принципиальном направлении движется и процесс восприятия новых культурных феноменов; в нашем случае – феномена Пушкина.
Современная культура свидетельствует о том, что Пушкин становится все менее «парадно-выходным», все более естественным, «азбучным». «Пушкин существует как икона, но не как учебное пособие», – сожалел Сергей Довлатов. А Тимур Кибиров, кажется, уже давно этим «учебным пособием» пользуется, как букварем. Наверное, именно в последние десятилетия это и должно было произойти: с возвращением русской словесности из долгого путешествия по эпохам литературоцентризма в свои границы. Если поэт – «больше чем поэт», то и цитата, естественно, больше чем цитата (неприкосновенна, внушает священный трепет и т. п.). Именно в характере цитирования Кибировым (и другими современными поэтами) Пушкина (и других классиков) и проявляются существенные и органичные для нашего времени сдвиги.
Возможно, «осваивать» Пушкина помогал Кибирову изначально иронический (не господствующий у него) акцент. Ироническая задача оправдывала очевидное стилевое «снижение» и «манипулирование» цитатой:
«Сниженность» прижилась, и в последние годы уже лишившись, как правило, игровой окраски, пушкинские слова становятся элементами, единицами словаря поэта, «лексемами». (И. Ир-теньев, отвечая автору статьи, говорил, что так именно и воспринимает цитируемое выражение – как единое слово.) С этим превращением меняется «грамматический статус» цитаты: она становится податливой, и с нею происходят в речи поэта процессы, сходные с процессами русификации иноязычного слова, с процессами формо– и словообразования, обретения новой синтаксической валентности. Такова, например, у Кибирова цитата-слово «куда ж нам плыть». В. Коркия в своей поэме «Сорок сороков» (1988) еще акцентирует внимание на генезисе формулы; Пушкин не называется, но о нем не рекомендуется и забывать: «…Куда ж нам плыть? / Скажи, пророк. Ответь, философ / (Поэтом можешь ты не быть) / – Не задавай чужих вопросов!». А Кибиров уже «присваивает» этот вопрос:
«К черту» – такая же эпентеза, помогающая освоить слово или выражение, как «в» в «какаво». Это, действительно, «меньше чем цитата», но и для оценки современного восприятия Пушкина, и для оценки развития современной поэзии такие примеры показательны. С одной стороны, только настоящее, истинно национальное в искусстве может пройти указанный путь от ощущения непривычной новизны до ощущения абсолютной естественности; с другой – только достойным преемникам классики дано уйти в равной мере от пиетета и от зубоскальства, по-настоящему о-своить ее достижения для творческой работы.
В не меньшей степени справедливо последнее по отношению к Сергею Гандлевскому (р. 1952). Выпускник филфака МГУ, входивший в 1970-е годы в поэтическую группу «Московское время» и бывший одним из лидеров клуба «Поэзия» в 1980-е, Гандлевс-кий вместе с Кибировым, Приговым и Рубинштейном выступал и печатался в концептуалистском объединении «Альманах»[15]. В раннем его творчестве чувствуется некоторое влияние старших концептуалистов. Не случайно именно Д. Пригову посвящено стихотворение «Отечество, предание, геройство…» (1983):
Да ведь этот пионер, кажется, настоящий младший брат «Дяди Степы – милиционера»!
Схематическая, мифическая катастрофа, действительно, предупреждена, но надвинулась другая, вполне реальная – духовная катастрофа (точно так же как у Пригова в заболтанной красоте мерещится уже что-то противоположное, зловещее…):
Обращает на себя внимание пристрастие Гандлевского к традиционной форме стиха – независимо от жанра. И если в процитированной выше «железнодорожной истории» классический пятистопный ямб подается явно иронично, даже пародийно, то во многих случаях «классичность» Гандлевского выступает в прямом своем смысле, без кавычек. Чем далее от концептуалистского начала, тем очевиднее становится серьезность фигуры Гандлевского в сегодняшней русской поэзии, тем заметнее его стремление к норме, к строгости, ориентация на традицию. Эту ориентацию можно обозначить и более определенно: Мандельштам («Еще далеко мне до патриарха…»), Набоков («Я родился в год смерти Лолиты…»), Бродский («Вот когда человек средних лет, багровея, шнурки…»). Однако у Гандлевского, безусловно, собственный стиль, а может быть, и направление. Во всяком случае, сам поэт в статье «Разрешение от скорби» формулирует свои творческие принципы именно как манифест нового течения, которое называет «критическим сентиментализмом»: «Обретаясь между двух полярных стилей, он заимствует по мере надобности у своих решительных соседей, переиначивая крайности на свой лад: сбивая спеси праведной поэзии, окорачивая шабаш поэзии иронической. Этот способ поэтического мировосприятия драматичнее двух других, потому что эстетика его мало регламентирована, опереться не на что, кроме как на чувство, ум, вкус. Зато выбор, зато свобода и, в случае удачи, естественность поэтического высказывания»[16].
«Естественность поэтического высказывания» предполагает, видимо, что высокие стихи действительно органично растут из бытового «сора», где-то на сложно уловимом интонационном уровне связывая быт и бытие. Как, например, в одном из лучших стихотворений Гандлевского (1993), начинающемся с какой-то даже демонстративной прозаичностью: «Скрипит? А ты лоскут газеты / Сложи в старательный квадрат / И приспособь, чтоб дверца эта / Не отворялась невпопад». Но эта банальная скрипучая дверь, подобно закадровому «пролитому молоку» у Бродского («Речь о пролитом молоке»), в напряженном сознании лирического героя обретает функцию какого-то сигнала, какой-то отправной точки для глубоких и важных обобщений: