Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий 10 стр.


Красное разлетающееся платьице, шелковый красный берет и балетные туфельки.

По кривым московским улицам она не ходила, а как бы носилась на пуантах. Второго платьица не было, а вот берет был — зелененький. Из маминой старой кофточки. Прелестно? Я, конечно, в этом не сомневался, но… вредная старуха с петухом, пожалуй, кое в чем была права: очень мало общего с человеком!

К месту упомянуть, что весь этот гарнитур: береты, платье и балетки — были собственного изделия, чему не приходилось особенно удивляться, так как артистического жалованья одухотворенной исполнительницы роли Негритенка едва хватало, чтобы, разумеется, не досыта, прокормить себя и маму. Ежедневное меню было несложным: каша-шрапнель и забронзовевшая селедка. Ее приходилось мочить не меньше трех суток, чтобы она стала относительно съедобной. Очень относительно!

Однако такого полного единодушия, как среди молочниц и торговок петухами, к счастью, не было среди мужчин и дам, посещавших столичные премьеры и вернисажи. Одни заявляли: «Чертовски хороша!»; другие: «Форменная мартышка!».

А наиболее заинтересованное лицо хотело быть объективным и беспристрастным. Желание, пожалуй, столь же похвальное, как и безнадежное. Во всяком случае, лесть меня не устраивала.

«Форменная мартышка!»

«Как будто».

«Чертовски хороша?»

«Безусловно!»

Есенин мирно спал. Над окном висела луна, похожая на желток крутого яйца. Ослепительно сверкала заснеженная крыша соседнего дома. Она казалась мне северной пустыней, потому что по ней криво петляли черные кошачьи следы. Они казались следами волчицы. В этом было что-то извечное.

Ни один звук не проникал в комнату. Даже часы не тикали, так как у нас их не было.

Я вскочил с кровати с восклицанием покойного папы:

— Эврика!..

И поднял вверх указательный палец:

— Она… некрасивая красавица!

— Кто? — не открывая глаз, промычал Есенин.

— Нюша.

— Иди к черту!

Мне казалось, что мое это определение было объективным и беспристрастным.

— Подожди, Сергун, не засыпай. Пожалуйста, не засыпай.

Но он уже залез с головой под одеяло. Было ясно, что его не больно взволновала моя «эврика!».

Я с грустью подумал: «Вот и разошлись интересы».

И сердце защемило.

Правильно защемило.

Между шестью и семью часами вечера к нам на Богословский приходил парикмахер Николай Севастьянович. Брил, стриг и во всякий приход мыл шампунем голову Есенину, который любил, чтобы его волосы были легкими, золотистыми, а главное — вьющимися. Точней — волнистыми.

По-осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.

Нет, этого еще не было! Но ведь поэты видят свое грустное будущее.

Полевое, степное «ку-гу»,
Здравствуй, мать голубая осина!
Скоро месяц, купаясь в снегу,
Сядет в редкие кудри сына.

И месяц еще не собирался садиться в кудри, вымытые шампунем.

Друзья, приятели и добрые знакомые, зная о существовании домашней парикмахерской, нередко в этот вечерний час заглядывали к нам, чтобы навести красоту. Николай Севастьянович являлся великим мастером своего дела. Острейшие ножницы сверкали в его правой руке, как белые молнии. А в левой трепетала черепаховая расческа. Вдохновенным пальцам Николая Севастьяновича могли позавидовать и пианист-виртуоз, и скульптор, и хирург. От нашего куафера никто еще не уходил поглупевшим, какими обычно мужчины уходят из уличной парикмахерской. Никто еще от прикосновения его сверкающих ножниц не потерял своего природного характера и своеобразия. Хотя кое-кому очень не мешало бы кое-что потерять. Как, например, жирному коротконогому критику — Громовержцу.

Почему он бывал у нас? Да, вероятно, потому, что и мне и Есенину было лень дать ему в шею. Теперь я совсем не ленив на такие действия. Двери нашего дома крепко закрыты для тех, для кого закрыто и сердце. Мне кажется, это хорошее жизненное правило.

Черногривый гном, женственный Рюрик Ивнев и Вадим Шершеневич, словно сошедший с римской монеты времен Августа, между шестью и семью пожаловали к нам.

— Привет юным олимпийцам! — сказал Громовержец.

— Привет клиентам! — ответил Есенин, вытирая махровым полотенцем свои волосы, поскрипывающие от чистоты.

А я неподвижно сидел в кресле, замотанный в простыню, как в смирительную рубашку.

Великолепен был Лоренцо,
Великолепней Мариенгоф! —

процитировал Шершеневич из моей новой поэмы.

— Совершенно верно, — небрежно согласился я, — великолепней Мариенгоф.

Вадим Шершеневич постучал костяшками согнутых пальцев по моей будущей лысине и произнес тоном оракула:

— А вот из этого места у нашего Лоренцо Великолепного вырастут рога… если его, как последнего идиота, женит на себе какая-нибудь обезьяна, слегка очеловеченная.

— Иди к чертовой матери! — прорычал я, корчась в своей смирительной рубашке. — Ты мешаешь работать Николаю Севастьяновичу.

— Нисколько! — возразил мастер.

И он, как большинство людей, очевидно, любил поразвлечься за счет своих ближних.

У величественной красивой мужской дружбы всегда найдется враг в лице пленительной женщины. А у любви, если она не ощущается мимолетной, — целая шеренга врагов. И тем длинней эта шеренга, чем больше друзей у мужчины, находящегося под угрозой тех неизбежных уз, которые в начале революции еще назывались «узами Гименея».

Жирный Громовержец поднял над головой короткую руку. Как и большинство критиков, он был довольно умен чужими мыслями.

— Древние греки, — сказал Громовержец, — эти истинные мудрецы, считали, что против безумной любви есть два верных средства: голод и время. Если они не помогут, остается третье и последнее средство, самое верное: веревка! Веревка, привязанная в наше время к крюку для люстры.

Он сделал соответствующий жест вокруг моей шеи.

Вся компания, приняв печальный вид, закивала головами. А Рюрик Ивнев сказал тоненьким голоском:

— Бедный, бедный наш Толюнок!

Ножницы Николая Севастьяновича сверкали над моей головой.

Сидя в кресле, я чувствовал себя пригвожденным к кресту и стонал беззвучно: «Голгофа! Голгофа!».

Впоследствии Велимир Хлебников в стихотворении, посвященном мне, срифмовал эту «Голгофу» с Мариенгофом. Исторически срифмовал и пророчески.

— Толя, друг мой, что же ты молчишь? — сердечно спросил Есенин. — Ну, скажи хоть что-нибудь, миленький. Скажи.

— Не надо! Пусть лучше молчит, — возразил Громовержец. — Влюбленные не бывают мудрыми.

Вероятно, и этот афоризм не принадлежал критику.

Шершеневич встал со стула:

— Бессмертные, я вторично прошу у вас слова.

— На сколько минут? — спросил Громовержец.

Для него было нестерпимым мученьем слушать других.

Опять оседлав стул, Шершеневич придвинул его вплотную к моему креслу, чтобы я ни одной фразы не пропустил мимо уха.

Для восстановления тишины Есенин лихо свистнул, заложив в рот четыре пальца.

— Известно ли вам, бессмертные, — начал Шершеневич, — что во время своего исторического путешествия Чарлз Дарвин посетил людоедов. Ознакомившись с их бытом и нравами, он спросил вождя каннибалов: «Сэр, почему вы кушаете преимущественно своих жен? Уж лучше бы ели своих собак. Разве они менее вкусны, чем леди?» Рассудительный вождь ответил: «Наши собаки ловят выдру. А женщины ни на что не годны. Поэтому мы предпочитаем утолять ими свой аппетит». Старейший из людоедов, желая быть гуманным в глазах европейца, мягко добавил: «Но перед тем, как поджарить женщину, мы ее обязательно душим».

— Ах, как это мило! — воскликнул Рюрик Ивнев своим девичьим голоском.

— Не правда ли?… Так вот, друзья, — заключил Шершеневич, — я бы тоже обязательно душил женщин, которые разбивают большую мужскую дружбу!

Этот разговор происходил осенью 1922 года, а женился я на Никритиной 31 декабря. То есть примерно через три месяца.

Об этом событии я немедленно известил Настеньку. Довольно быстро по тому времени пришло от нее чудное письмо.

«Родной Анатолий Борисович, — писала она, — любовь — это кольцо, а у кольца нет конца. Чего и Вам желаю с Вашей любезной супругой Анной Борисовной».

Если бы меня спросили: «Кто родоначальник имажинизма?» — я бы ответил не задумываясь: «Настенька».

Имажинизм родился в городе Пензе на Казанской улице. «Исход» — первый имажинистский сборник — был отпечатан в губернской пензенской типографии осенью восемнадцатого года.

— Вы слыхали, — спрашивал я стихотворца Ивана Старцева, тоже окончившего пензенскую пономаревскую гимназию, — вы слыхали, как сейчас сказала Настенька своей куме Степаниде Петровне, которую супруг частенько вожжами учит?

— Нет.

— «Беда, — говорит, не дуда: поиграв, не кинешь». Хорошо сказано? Стихи надо писать так, как говорит Настенька: образы, образы, образы.

Корни имажинизма!

В библиотеке у отца, конечно, был и толковый словарь Даля. Этой книге, по-моему, цены нет. Какое богатство словесное! Какие поговорки! Пословицы! Присказки и загадки! Разумеется, они примерно на одну треть придуманы Далем. Но что из того? Ничего. Важно, что хорошо придуманы.

Этот толковый словарь в переплете, тисненном золотом, являлся не просто любимой книгой Настеньки, а каким-то ее сокровищем. Она держала его у себя под подушкой. Читала и перечитывала каждодневно. Как старовер Библию.

От него, от Даля, и пошла эта Настина чудная русская речь. А когда она впервые приехала в Пензу прямо из своей саранской деревни Черные Бугры, ничего такого и в помине не было — говорила Настенька обычно, серовато, как все.

14

В Москве поэты, художники, режиссеры и критики дрались за свою веру в искусство с фанатизмом первых крестоносцев.

Трибуны для ораторов стояли в консерватории, в Колонном зале бывшего Благородного собрания, в Политехническом музее, в трех поэтических кафе и на сценах государственных театров в дни, свободные от спектакля.

Народные комиссары первого в мире социалистического государства и среброволосые мэтры российского символизма: Брюсов, Бальмонт и Андрей Белый — самозабвенно спорили с юношами-поэтами из Пензы и Рязани, возглашавшими эру образа, и не менее горячо — с несовершеннолетними поэтессами из Нахичевани, верующими в ничего.

Они так и назывались — ничевоками.

«Я, товарищи, поэт гениальный». С этой фразы любил начинать свои блистательные речи Вадим Шершеневич.

И Маяковский примерно говорил то же самое, и Есенин, и я, и даже Рюрик Ивнев своим тоненьким девическим голоском.

В переполненных залах — умные улыбались, наивные верили, дураки злились и негодовали.

А говорилось это главным образом для них — для дураков.

«Гусей подразнить», — пояснял Есенин.

Древняя традиция. Очень древняя. Иисус из Назарета еще посмелей был. Он забирался на крышу и объявлял: «Я сын Бога», «Я сошел с небес».

Евангелист замечает, что при этом зеваки обычно судачили:

— Не Иисус ли это, сын плотника Иосифа? Ведь мы же знаем мать его и отца. Как же он говорит, что сошел с небес?!

А четыре родных брата «сошедшего с небес»: Иаков, Иосиф, Иуда и Самсон — тут же мозолили глаза.

Даже нехитрые доверчивые ученики Иисуса, опять же по словам евангелиста, очень удивлялись: как, мол, такое можно слушать?!

Значит, хочешь не хочешь, а надо признать, что мы со своим «я, видите ли, поэт гениальный» не очень-то были оригинальны и храбры.

Если маленькое «Стойло Пегаса» не вмещало толпу, кипящую благородными страстями, Всеволод Эмильевич Мейерхольд вскакивал на диван, обитый красным рубчатым плюшем, и, подняв высоко над головой ладонь (жест эпохи), заявлял:

— Товарищи, сегодня мы не играем, сегодня наши актеры в бане моются; милости прошу: двери нашего театра для вас открыты — сцена и зрительный зал свободны. Прошу пожаловать!

Жаждущие найти истину в искусстве широкой шумной лавиной катились по вечерней Тверской, чтобы заполнить партер, ложи и ярусы.

Если очередной диспут был платным, сплошь и рядом эскадрон конной милиции опоясывал общественное здание. Товарищи с увесистыми наганами становились на места билетерш, смытых разбушевавшимися человеческими волнами.

О таких буйных диспутах, к примеру, как «Разгром „Левого фронта“», вероятно, современники до сих пор не без увлечения рассказывают своим дисциплинированным внукам.

В Колонный зал на «Разгром» Всеволод Мейерхольд, назвавший себя «мастером», привел не только актеров, актрис, музыкантов, художников, но и весь подсобный персонал, включая товарищей, стоявших у вешалок.

Следует заметить, что в те годы эти товарищи относились к своему театру несравненно горячей и преданней, чем относятся теперь премьеры и премьерши с самыми высокими званьями.

К Колонному залу мейерхольдовцы подошли стройными рядами. Впереди сам мастер чеканил мостовую выверенным командорским шагом. Вероятно, так маршировали при императоре Павле. В затылок за Мейерхольдом шел «знаменосец» — вихрастый художник богатырского сложения. Имя его не сохранилось в истории. Он величаво нес длинный шест, к которому были прибиты ярко-красные лыжные штаны, красиво развевающиеся в воздухе.

У всей этой армии «Левого фронта» никаких билетов, разумеется, не было. Колонный был взят яростным приступом. На это ушло минут двадцать. Мы были вынуждены начать с опозданием. Когда я появился на трибуне, вихрастый знаменосец по знаку мастера высоко поднял шест. Красные штаны зазмеились под хрустальной люстрой.

— Держись, Толя, начинается, — сказал Шершеневич.

В ту же минуту затрубил рог, затрещали трещотки, завыли сирены, задребезжали свистки.

Мне пришлось с равнодушным видом, заложив ногу на ногу, сесть на стул возле трибуны.

Публика была в восторге. Скандал ее устраивал значительно больше, чем наши сокрушительные речи.

Так проходил весь диспут. Я вставал и присаживался, вставал и присаживался. Есенин, засунув четыре пальца в рот, пытался пересвистать примерно две тысячи человек. Шершеневич философски выпускал изо рта дым классическими кольцами, а Рюрик Ивнев лорнировал переполненные хоры и партер.

Я не мог не улыбнуться, вспомнив его четверостишие, модное накануне революции:

Я выхожу из вагона
И лорнирую неизвестную местность.
А со мной — всегдашняя бонна —
Моя будущая известность.

Докурив папиросу, Шершеневич кисло сказал:

— «Разгром» не состоялся.

Нашего блестящего Цицерона это слегка огорчило. Надо было утешить его.

— Не горюй, Дима. Мы сразу объявим второй диспут. В Большом зале консерватории.

— Правильно. Другого выхода нет.

На этот раз на афишах стояло: «Мы — ЕГО!» (то есть Мейерхольда).

Мелкой рысцой на доисторическом извозчике подъехал мастер к зданию на Никитской. Рядом с ним гордо сидела Зинаида Райх. Брошенная Есениным, она стала женой вождя «Левого фронта», который в спешном порядке делал из этой скромной совслужащей знаменитую актрису.

— А где же свистуны? — удивленно спросил я у нашего администратора. — Где левая армия под красными штанами?

— Сегодня у него в театре идет спектакль. Занята почти вся труппа, — со счастливым видом отвечал степенный администратор. — Нам повезло, Анатолий Борисович.

— Великолепно!

Бедный Мейерхольд левой рукой прикрывал от ветра перевязанную щеку, а правой отстегивал облезлую полость.

Назад Дальше