Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий 18 стр.


— Само собой! — воскликнул я, нисколько в этом не сомневаясь.

И, очевидно, не ошибся. Тридцать восемь лет мы уже проразговаривали.

— Так вот. Нюха, даю тебе слово, что когда нашему парню стукнет год…

— Пусть он еще сначала родится.

— За этим дело не станет. Так вот: когда ему стукнет год, мы со спокойной совестью оставим его на бабушку, а сами — в Париж!

— Что?…

— Везу тебя в Париж.

Ей сразу спать расхотелось:

— Ну да… везешь.

— Честное имажинистское!

Тогда Никритина немедля зажгла лампочку.

— А встречать нас с тобой будет на парижском перроне…

— Анатоль Франс! — ехидно вставила она.

— Нет, бери выше — Есенин.

— Есенин с Дункан! Ведь они к тому времени еще не разведутся.

— Пожалуй.

После этого мы проболтали до раннего утра, и она побежала на репетицию взволнованная, счастливая.

— Кланяйся Арлекину!

— Слушаюсь.

Его с блеском играл Николай Церетелли.

— Обязательно поклонись! Не забудь. А то ведь у нас передают поклоны только очень хорошо воспитанные люди. С гувернантками воспитанные.

— Значит, я обязательно забуду.

И убежала.

— Боты! Боты! Надень боты!

А поклониться своему партнеру она, конечно, забыла. Воспитывалась-то без гувернанток. Где там! С девяти лет зарабатывала на жизнь, давая уроки восьмилетним буржуйчикам.

— Ох, и строгая я была! — с гордостью вспоминала бывший педагог. — Но репетитор отличный. Девчонок чуть что за косы драла, а мальчишек кормила подзатыльниками.

— Помогало?

— Очень! Они такие успехи делали! Родители даже удивлялись: вот, мол, сама от горшка два вершка, а детей прекрасно воспитывает.

А ночью, после уайльдовской «Саломеи» (Никритина играла пажа: «Посмотри на луну. Странный вид у луны. Она, как женщина, встающая из могилы. Она похожа на мертвую женщину…»), так вот, после недлинного спектакля, как только мы потушили над кроватью электрическую лампочку, я сказал:

— Знаешь, Нюха, мне хочется дать тебе второе слово.

На этот раз она оказалась даже нетерпеливой:

— Имажинистское?

Любя наши стихи, с успехом читая их на концертах и зная нашу горячую веру в поэтический образ, Никритина принимала «честное имажинистское» по меньшей мере как дореволюционную клятву перед распятием.

— Давай, давай! Я честному имажинистскому верю.

Уж такая была верующая эпоха. Политические вожди верили в мировую революцию, поэты — в свои молодые стихи, художники — в свои бунтующие кисти, режиссеры — в свои спектакли с потухшей рампой и прожекторами, вспыхнувшими под потолком. В эту эпоху даже в Бога не верили с дерзкой верой в свое безбожие.

— Ну?

Это было самое ходовое никритинское словечко. Всегда и во всем торопясь, она и других неизменно поторапливала.

— Ну?

— Камерный театр надолго ли уезжает?

— Примерно на год.

— К его возвращению у меня будет написана пьеса.

— Хо! Очень она нужна Таирову! Ты что, Уайльд? Клодель, Скриб? Для того чтобы Таиров принял пьесу, тебе надо сначала стать англичанином или французом. Потом, чтобы тебя перевели на язык родных осин. Потом…

— Третьего дня, — перебил я, — мы встретились с Александром Яковлевичем на Тверском бульваре, он взял меня под ручку, усадил на скамейку и добрый час уговаривал написать пьесу для…

— Ага! Для Алисы?

— Подожди. О Коонен не было сказано ни одного слова.

— Ах ты мой длинный простофиля…

— Подожди, Нюшка!.. Так вот: я напишу пьесу. Это будет подарок тебе за сына. Пьесу с чудной ролью для тебя.

— Милый, любимый… — взмолилась она, — умоляю: не пиши с чудной ролью. Ни в коем случае! Только не с чудной!

Я сразу понял ее опасения.

— Да не сможет Коонен играть твою роль.

— Сможет, сможет!

— Нет!

— Обязательно сможет, если роль будет чудная.

— Да я, Нюха, кое-что соображаю. Действующие лица будут говорить о тебе: «У нее очень мало носа», будут говорить: «Тоненькая, как соломинка», «Легкая, как перышко», «С головкой, как черный шарик». Я тебя сделаю шестнадцатилетней негритоской.

— Все равно Алиса возьмет роль! Возьмет, возьмет!.. Если она будет чудная… — повторяла Никритина сквозь слезы.

— Слушай меня: по пьесе все станут называть тебя Мартышкой. Учти это.

— Мартышкой?

Глаза у моей актрисы мгновенно высохли и засияли.

— Это гениально!.. Мартышку Коонен не захочет играть. Ни за что не захочет!.. Она же играет только красавиц!

— Само собой.

— Ой, какой ты у меня талантливый! Какой умный! — И Мартышка стала целовать меня в нос, в рот, в уши, в глаза. — А когда ты начнешь писать пьесу? Садись сегодня же!

— Я уже начал. В голове начал. Это ведь самое главное.

— А как будут звать эту черномазую? Меня, меня.

— Зера.

— Зера?… Ладно. Начну слегка привыкать и вживаться в нее. В эту черномазую Зеру. По Станиславскому.

Я сказал с упреком:

— Вживаться? Вживаться… по Станиславскому? Вот так актриса Камерного театра.

— Ты, Длинный, не рассказывай об этом Таирову. Он и так возмущен моей историей. Я ведь рассказала Алисе. А она, конечно, передала Таирову.

— И он уже предвидит твой живот?

— Вероятно.

— Это неэстетично… живот?

— Да, неэстетично. Александр Яковлевич действительно говорил, складывая по-наполеоновски руки на груди: «Театр едет на гастроли в столицы мира, а вы рожать вздумали! Что это за отношение к театру? Актриса вы или не актриса?»

А Изадора Дункан при каждой встрече нежно гладила Никритину по спине:

— Я буду обожать твою малютку. Я буду ей бабушка.

— А Таиров ругает Мартышку, — пожаловался я.

— У него очень маленькое сердце! — сказала Изадора.

— Но зато какие мизансцены! — сказал я.

— Один ребенок Никритиной больше, чем весь театр Таирова, — проронила она.

— Скажи это Таирову, Изадора.

— Корошо.

И она действительно сказала при первой же встрече. А тогда еще и горячо, от сердца посоветовала:

— Рожай, пожалуйста, Нюша, много-много. Рожай, пожалуйста, каждый год.

Я не улыбнулся на этот совет, так как глаза у нее наполнились слезами, и я понял, что в эту минуту она вспомнила своих детей, погибших в Париже при автомобильной катастрофе.

— Корошо?… Корошо, Нюша? Ты будешь?…

Она прелестно говорила это «корошо» и была божественна, когда глаза у нее наполнялись слезами.

Весной Камерный театр уехал. Никритина стала тихой-тихой. Такая уж человеческая порода эти актрисы. Кончаются репетиции, прекращаются спектакли, уносятся домой ящички с гримом, тухнут фонари перед входом в театр, и они, эти актрисы, делаются задумчивыми и грустными, как охотничьи собаки без охоты: лежат целыми днями на своих подстилках и жалобно поскуливают.

— Пора и нам, Нюша, о своем лете подумать, — сказал я.

— Уже?… Об лете?…

— Куда бы махнуть нам?

— Подумаем.

А подумать было о чем: хотелось найти синее небо, теплое море и песчаный берег поближе к родильному дому. Мечталось — даже по соседству с ним.

— Подайтесь-ка, друзья мои, в Одессу-маму, — посоветовал Вадим Шершеневич. — Одесситки любят рожать с комфортом.

— Это неплохо, — откликнулась Никритина со своей «подстилки», как я называл нашу неперсидскую тахту.

— Одесситки прелестны и умны, как черти! — сказал Шершеневич.

— Я вижу, Дима, у вас большой опыт.

— Поэту надо знать жизнь, Мартышка.

Я спросил озабоченно:

— В Одессу?… А у тебя, Нюха, в Одессе имеется хоть какая-нибудь подружка?

— Нет.

— Зато у меня найдется. И не одна, — успокоил Шершеневич. — Они будут теми же и для вас, ребята.

— Завидую тебе, Вадим, — вздохнул я. — В каком российском городе у тебя их только нет, этих подружек!

— А я, Анатоль, люблю путешествовать… с остановками.

— Очень завидую, Дима — Ну-ну! Я тебе сейчас так позавидую, любезный супруг!

— Это я, Нюша, чисто теоретически.

— Ладно уж.

Шершеневич сказал:

— К серьезному делу, друзья мои, надо относиться серьезно. — И он, как перед выступлением в диспуте, погладил свой энергический подбородок. — Сегодня же я отправляю письмо в Одессу.

— Кому, Дима?

— Розочке Полищук. Дерибасовская, 24, квартира 3. Это прелестная молодая мать четырех детей.

— Всего-навсего?

— Пятый в проекте.

— Очаровательно!

— Поверьте, Мартышон, в Одессе вы родите, как королева Великобритании — с полным сервисом.

— Серьезно?

— Честное имажинистское.

Когда за Шершеневичем захлопнулась парадная дверь, я взял Никритину за кисти рук:

— Поднимайся, дружок, поднимайся. Первый час. Надо вставать.

— Надо? А зачем? Зачем, собственно, мне это надо? — сказала она тем голосом, от которого у меня начинало щемить сердце. — Зачем?

В ее тоне появилось даже что-то мхатовское, что-то чеховское, что-то из «Трех сестер», напоминающее: «В Москву, в Москву!».

Я сказал:

— Того гляди, Нюша, мы с тобой уедем в Одессу. Не желаю, чтобы наш Кирилка был незаконным Мариенгофом.

— Ах, ты про это… — Она лениво, по-кошачьи, потянулась.

— Поднимайся, поднимайся. И пойдем в загс.

— Успеется, Длинный.

— А вот в этом я совершенно не уверен. Поскольку мне известно, у Господа Бога эта бухгалтерия не слишком точна.

— Конечно, случаются и просчеты, — согласилась моя отяжелевшая половинка.

Я поднял ее с тахты.

— Надорвешься, милый.

Встав на пол, она перевернула лист настольного календаря.

— Тринадцатое июня.

— Счастливое число! Пошли в загс.

День был веселый, солнечный.

Загс расположился на Петровке. От нашего Богословского переулка было рукой подать.

Мы неторопливо дошагали неполный квартал. Еще неторопливей взбирались на пятый этаж.

— Уф!..

Явно было не предусмотрено, что попадаются и такие невесты, которым перед свадьбой надо передыхать на каждой площадке лестничного марша.

— Загс!

— Прошу, мадам.

И я с шиком ресторанного швейцара распахнул обшарпанную дверь.

Вошли.

До 1917 года это помещение, несомненно, было доброй половиной порядочного коридора в буржуазной квартире. Фанерная перегородка, выкрашенная, как железная крыша, в зеленый цвет, пыталась превратить бывший коридор в служебный кабинет. За пишущей машинкой почему-то сидела не машинистка, а машинист, то есть мужчина, с седой бородкой клинышком и в пенсне на черной ленте, свисавшей на старенький коричневый френч со следами от узких погон земгорского образца.

Этот советский служащий сразу несколько удивил нас. Даже в революционной Москве донэповской эпохи пишущие машинисты попадались нечасто.

— Добрый день, товарищи, — приветливо сказала Никритина.

— Милости просим, — строго ответила женщина в белой крахмальной кофточке с длинным темным галстуком, завязанным тщательно. Она сидела за письменным столом под большим пожелтевшим портретом улыбающегося Анатолия Васильевича Луначарского. Прорванное сукно письменного стола было обляпано фиолетовыми чернилами.

«Спасибо, что хоть наш нарком улыбается в этом невеселом кабинете», — подумал я.

Женщина под его портретом поразила меня сходством с покойной тетей Ниной, этой семейной «аристократкой», словно появившейся на белый свет готовой классной дамой женского благородного института.

— Входите, граждане. Мы ведь не кусаемся, — очень строго пошутила почти тетя Нина, не отрывая прищуренных глаз от никритинского живота.

— Спасибо.

И Никритина, взяв меня под руку, смело зашагала к письменному столу.

У почти тети Нины были такие же серые волосы, собранные в жидкий пучок, как и у настоящей тети Нины. После военного коммунизма пучки на женских затылках изменились. Даже немолодые дамы покупают в парикмахерских чужие косы и привязывают их к своим крысиным хвостикам или подкладывают старый шелковый чулок под собственные немногочисленные волосы. Тогда пучок становится пышным. Это умно. Это делает даже полустарух более или менее женственными.

— Товарищ Олегов, — сурово обратилась почти тетя Нина к пишущему машинисту, — будьте любезны, придвиньте кресло для уважаемой невесты.

— Не беспокойтесь, пожалуйста! — запротестовала Никритина. — Я постою.

— Что? Постоите? В таком положении!

Это было сказано сурово.

«Что делать, как быть с неулыбающимися людьми? — мелькнуло у меня в голове. — Это, вероятно, неизлечимо».

К счастью, с канцелярской частью они покончили довольно быстро. Потом нам пожали руки и пожелали счастливой супружеской жизни.

— Спасибо, спасибо!

— Будьте здоровы!

— До свиданья!

— Прощайте! — сказали мы этим остаткам эпохи военного коммунизма и, задыхаясь от смеха, покинули большевистский храм любви.

— Уф!..

Выйдя из подъезда на солнечную Петровку, я обратился к подруге своей жизни в тоне почти тети Нины:

— Поздравляю вас, Анна Борисовна, с законным браком!

— И вас также, Анатолий Борисович! — тем же тоном ответила она.

И мы с наслаждением расхохотались.

— Теперь, Анна Борисовна, надо спрыснуть нашу свадьбу.

— А как же, Анатолий Борисович! Шлепаем в ресторан.

— Шлепаем! Но… — Я запнулся. — А как же быть с Кирилкой? Парень, пожалуй, накачается и поднимет в твоем пузе пьяный скандал.

— Обязательно! Я его характер знаю.

— В таком случае. Нюха, ты выпьешь только одну рюмочку шампанского.

— А ты?

— Только одну бутылку.

— Гусар! Денис Давыдов!

И такая бывает.

— Где уж нам в гусары! — сказала она с доброй иронией.

И я рассказал супруге очаровательную легенду: в Париже в каком-то кабаке Денис Давыдов услышал, как французы заказывают: «Одну бутылку шампанского и шесть бокалов!» «А мне, пожалуйста, — обратился наш гусар к тому же гарсону, — шесть бутылок шампанского и один бокал!» Легенда уверяет, что восторженные французы, после того как Денис осушил последнюю бутылку, вынесли его на руках, хотя он мог великолепно идти на своих двоих.

— Даже не пошатываясь, — заключил я.

— Молодчина!

— К сожалению, это только предание. Поэтическое предание. Вероятно, и о нас с Есениным будут рассказывать что-нибудь в этом духе.

— Уже!

— Что «уже»?

— Уже рассказывают.

— Кто? Какие мерзавцы?

— Наши актеры.

— Ох уж эти актеры! — воскликнул я. — Они такое порасскажут!

— Слава Богу, им верят только дураки.

— И… многочисленное потомство, читающее дурацкие актерские мемуары.

— Ах, я так их люблю!

— Актриса!

— Увы. А ты бы. Длинный, мечтал жениться на докторе?

— Нет, нет! Только на тебе! Даже если бы ты была укротительницей тигров.

На углу Столешникова я купил букет сирени и преподнес своей узаконенной подруге.

Она улыбнулась:

— Белая! Белая сирень! Символ моей чистоты и невинности?

— Именно.

— Спасибо, Длинный. Я обожаю язык цветов. Никогда, пожалуйста, не преподноси мне желтых роз. Я ненавижу ревновать.

— Тебе, Нюшка, и не придется.

— Честное имажинистское?

— Да! Да! Да!

— Запомним это.

Я замедлил шал

— Стоп! Выбирайте, гражданочка, ресторан.

— Самый роскошный?

— Само собой.

— «Ампир»!

— Правильно.

Создатели этого заведения ранней эпохи нэпа пытались соперничать с Екатерининским дворцом в Царском Селе.

Сияя, как июньское солнце, мы свернули в Петровские линии.

Из «Ампира» я позвонил Шершеневичу.

— Вадим Габриэлевич дома? Попросите его.

— Анатоль?… Это ты?… А я только что звонил вам… Получил телеграмму из Одессы. В шестьдесят четыре слова!.. Розочка в восторге. Ждет Мартышку, ликует… Боже мой, а какой у Розочки телеграфный стиль!.. Романтика! Самая высокая! Прямо Виктор Гюго по-одесски. Родильный дом на Дерибасовской Розочка называет Дворцом деторождения. Палата для Мартышки уже забронирована. А в Аркадии, в пяти минутах от пляжа, снята для вас комнатенка… Что я! Вилла! Вилла! В десять метров и четверть балкончика в два с половиной метра. Розочка умоляет немедленно телеграфировать: день приезда Мартышки, каким поездом и номер вагона. Встречать ее будут на вокзале все Полищуки. А их в Одессе больше, чем в Москве Капланов! — кричал Шершеневич в телефонную трубку.

Назад Дальше