Итак, даже луна казалась теплой.
Даже инвалиды двух войн, мировой и гражданской, улыбались, как счастливцы.
Даже полустарики гуляли по бульвару под ручку со своими престарелыми дамами, а более тормошливые из них — с юными девушками. Представьте себе, гуляли и гуляли. На зависть своим белоголовым сверстникам.
А я, как дурак, не вылезал из душного театра, ругался, как извозчик, и грыз Никритину.
Таиров сказал:
— Если Мариенгоф будет учить всех актеров, как надо играть, если он будет мешать художнику, осветителю и суфлеру, а главное, портить роль Нюше, я распоряжусь не пускать этого Шекспира в театр.
Но меня пускали. Со страхом, но пускали. Хотя в моем поведении ничего не изменилось до последних генералок.
Только у Нюши неожиданно пропало молоко и пришлось перейти на искусственное питание. Малыш пострадал больше всех.
На премьере, за несколько минут до того, как погасили свет, я в своем кресле пятого ряда волновался еще больше, чем перед экзаменами в приготовительный класс нижегородского Дворянского института, когда у большой грифельной доски на предложение вычесть семь из двенадцати я чуть не описался. Ей-богу, история повторялась в точности. К счастью, такое отвратительное волнение на собственной премьере было не только первым в моей жизни, но и последним. На всех остальных общественных просмотрах своих пьес я уже был человеком. Возможно, это случалось потому, что рядом со мной в кресле всякий раз сидела Никритина. Волновалась она. Волновалась, как я на «Вавилонском адвокате». Как я у грифельной доски. Думается, именно это действовало на меня успокаивающе.
После окончания «Вавилонского» кричали:
— Зеру!.. Зеру!.. Зеру!..
Тогда в Москве еще немногие знали фамилию актрисы.
Я с возмущением шипел про себя: «Невежды!..»
Но еще больше был возмущен, когда минут через десять опустили железный занавес. Он закрыл даже самые горячие рты. И я, разумеется, счел это «театральной интригой».
«Безобразие!.. Возмутительно!..»
И побежал за кулисы к Никритиной.
— Ты слыхала, как тебя вызывали?… Слыхала?…
Спокойно, сосредоточенно, чуть священнодействуя, она перед трельяжем снимала с лица темно-коричневый грим.
— Ты слыхала?… Слыхала?…
— В Полтаве, — небрежно проронила она, вытирая о фланелевую тряпку костяной ножичек с вазелином, — в Полтаве на моих премьерах было то же самое.
И добавила:
— Я уже привыкла к этому.
— Вот как…
Я сначала остолбенел, потом улыбнулся.
— Не понимаю, мой дорогой автор, почему ты улыбаешься?
Тогда я расхохотался и поцеловал ее в навазелиненные губы:
— А знаешь, Нюшка, ты все-таки здоровая нахалка!..
Вскоре пошли газетные рецензии. Ее очень хвалили. Но я только презрительно посвистывал. Очевидно, потому, что Никритину не называли «идиоты-критики» юной Комиссаржевской, как в Полтаве. Где, без сомнения, критическая мысль была тоньше. К моему удовольствию и некоторому удовлетворению, через неделю с обложек театральных журналов лукаво засверкали белки черномазой Зеры.
Я покупал эту замечательную литературу дюжинами и рассылал ее по почте. В Пензу, в Нижний Новгород, в Петроград. Своим школьным друзьям и своим Любовям — первой, второй, третьей, четвертой…
И только Рюрик Ивнев по недомыслию искренне удивлялся.
— Что делается в мире? — говорил он тоненьким голоском. — Наша Мартышка стала знаменитой актрисой!
— Не понимаю, болван, чему ты удивляешься!
Он вытаращил глаза примерно так же, как я, когда я услышал: «В Полтаве на моих премьерах было то же самое».
Подошло лето.
Сезон в Камерном театре закрылся.
Никритиной увеличили жалованье на пятнадцать рублей.
Мне удалось выполнить и второе свое обещание: отправиться с Мартышкой в Париж.
Нашего парня мы, разумеется, оставили на бабушку.
Бабушка!.. Какое это чудное заведение — бабушка! Что бы мы делали без этого чудного заведения, придуманного самой жизнью?…
Итак:
— В Париж! В Париж!
21
Годы шли. Нет, годы бежали. А почему, в самом, деле, не ходят они солидно, неторопливо, как, например, главные бухгалтеры? Нет тебе этого! Бегут проклятые годы. Бегут, как черт знает кто.
— Знаешь, Ниночка, — сказал я, — по моим наблюдениям, теперь и для Качалова, как для имажиниста Мариенгофа, не существует богов ни на небе, ни на земле.
— Уж конечно! Конечно! — нервно подергивая плечиками, отвечала Литовцева.
— С кем поведешься, от того и понаберешься.
После воспаления легких Качалов отдыхал и поправлялся в Барвихе, что под Москвой.
Тогда же там отдыхали и поправлялись после своих хворостей, очевидно, неизбежных в возрасте, который так и называется преклонным (перед болезнями, что ли?), Константин Сергеевич Станиславский и Марья Михайловна Блюменталь-Тамарина.
Замечательная «старуха»! Сценическая «старуха» с молодых лет. Малый театр в то время был ими богат и славен.
В один из понедельников, когда МХАТ отдыхал, Литовцева заехала за мной и Никритиной:
— Толя, Нюша, поедемте к Василию Ивановичу. Он звонил по телефону. Очень хочет вас видеть.
Мартышка схватилась за голову обеими руками:
— Ужас! Ужас!
— Что, Нюшенька, не можешь?
— У нас сегодня чтение пьесы. У Таирова в кабинете.
И верхняя губа ее, искривившись, запрыгала, как у младенца, собиравшегося заплакать.
— А ты можешь. Толя?
— Очень даже.
— А с Нюшей мы поедем в следующий понедельник.
Тут же Литовцева заботливо проскрипела:
— Только, друг мой, ты уж не засиживайся у Василия Ивановича.
— Ладно.
— И стихи свои ему не читай, пожалуйста. Читай уж мне, дома. Я хоть не после болезни. Я их получше перенесу.
— А тебя, Нина?…
— Что меня?
— Ведь тебя, дорогая, тоже довольно трудно переносить. Даже здоровому человеку.
— Такого нахала, как ты, мой друг, еще свет не видывал.
— Невозможнейший! — предательски согласилась Никритина.
Падал снег.
Барвихинские столетние сосны стояли вокруг дома этакими кавалергардами в белых мундирах.
Мягкими дорожками цвета травы мы прошагали по коридору в качаловскую комнату.
— Как ты помолодел, Вася! — сказал я.
После болезни он несколько скинул негрузный жирок, а зимнее солнце позолотило лицо в часы неторопливых прогулок.
— Скоро юношей стану, — отозвался Качалов. — Вот только бы еще три-четыре воспаления легких.
— Типун тебе на язык, Василий Иванович! — прокричала супруга.
— Шутки в сторону, а ведь меня недавно Всевышний к себе призывал.
— Что?… — непритворно перепугалась она. — Что такое? Куда это он тебя призывал?
— К себе, на небо.
— Что?…
— Иду это я по нашей дороге вдоль леса. Размышляю о жизни и смерти. Настроение самое философское. Болел-то я не в шутку. Уж «бренные пожитки собирал», говоря по-есенински.
— Перестань, Василий Иванович!
— Вдруг слышу…
— Василий Иванович, тебе нельзя много разговаривать.
— Подожди, Нина… Вдруг слышу голос с неба: «Ва-сиилий Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!..» Так и одеревенел. Ну, думаю, кончен бал. Призывает меня к себе Господь Бог.
Литовцева испуганно перекрестилась.
У нее в комнате над столиком, где лежали книги Маркса и Ленина, всегда теплилась лампадка перед старенькой иконкой Божьей Матери.
— Ну?… — спросил я нетерпеливо, по-никритински. — Ну?
— Наложив, разумеется, полные штаны, — продолжал Качалов, — я поднимаю глаза к небу.
И тут он сделал знаменитую мхатовскую паузу.
Литовцева была ни жива ни мертва.
— А передо мной, значит, телеграфный столб, а на самой макушке его, обхватив деревяшку зубастыми ножными клещами, сидит монтер и что-то там чинит. А метрах в ста от него, на другом столбе, сидит второй монтер, которого, стало быть, зовут, как меня, — Василием Ивановичем. Вот мой разбойник и кличет его этаким густым шаляпинским голосом: «Ва-си-илий Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!..» Ну совершенно голосом Бога, друзья мои.
Мы рассмеялись.
— Честное слово, очень похож! Сам Господь Бог орет, и баста. До чего ж я перетрусил!
— Вечно с тобой, Василий Иванович, какие-нибудь дурацкие истории! — сказала Литовцева.
Голос монтера, «очень похожий на голос Бога», напомнил мне другой случай, рассказанный Жоржем Питоевым — директором, режиссером, художником и отличным актером парижского театра, маленького, но хорошего. Это обычно для Парижа: там драматический театр чем меньше, тем лучше.
Бабушка Жоржа первой — в карете — приехала из Эривани в Париж. Роскошная армянка была самой интеллигентной дамой в своем отечестве. Ее называли во Франции мадам де Питоев-нуар. Значит, она даже для французов была слишком черна. По ее примеру и Жорж после смерти Веры Федоровны Комиссаржевской (он был ее возлюбленным) отправляется в Париж. Это было за несколько лет до нашей революции. Неожиданно Франция стала его третьей родиной. Но и вторая — Россия, Россия Толстого и Чехова, — навечно осталась в его душе. Питоев мечтал, чтобы Франция полюбила, хорошо узнав, Россию чеховскую и толстовскую.
— Это ваша миссия, Жорж?
— Да! Моя миссия, — отвечал он серьезно, хотя и не любил, как человек со вкусом, высоких слов.
В Париж Питоев приехал с молодой женой. Довольно скоро Людмила, так ее звали, стала не только первой актрисой его театра, но и одной из первейших актрис во Франции.
У Питоевых была целая ватага детей: Светлана, Варвара, Людмила, Саша, Нюша и т, д. Отец и мать замучивали их русским языком, но родным языком для них все-таки стал французский. Это огорчало родителей.
В 1927 году на берегу Атлантического океана в Кабрстоне мы с Питоевым крепко дружили.
— Вы знакомы с Жоржем Питоевым? — спросил я Качаловых.
— А как же! — сказал Василий Иванович. — Милейшее существо. И Людмила прелесть!
— Так вот, послушайте рассказец: как-то Жорж ставил у себя в театре пьесу с участием ангелов. Нарисовал их и отправился к старому знаменитому бутафору. Рассмотрев эскизы, бутафор неожиданно ответил: «Нет, я этого делать не буду. Таких ангелов не бывает». Питоев спросил без улыбки: «А вы, месье, видели ангелов?» — «К сожалению, нет», — ответил мастер тоже без улыбки. И повторил: «Но таких ангелов не бывает». И вернул эскизы. По-моему, это очень поучительная история.
Качалов сказал:
— Вот и наши ермиловы так же идиотски понимают социалистический реализм, как этот бутафор ангелов, а я голос Саваофа.
Снег падал хлопьями, похожими на звезды с рождественской елки.
В комнате Качалова было хорошо. Я бы сказал фразой XIX века: был уют мыслящего человека. Много книг, записные книжки, рукописи — толстые и тонкие.
— Как же ты, Василий Иванович, живешь тут? — спросила супруга.
— Читаю, гуляю, репетирую.
— Репетируешь? Что же ты репетируешь? Новой роли-то для тебя и близко не видно! О тебе в театре и думать-то позабыли.
— «Не все коту масленица» репетируем.
— С чего бы? Кто ж твою «Масленицу» ставить собирается? Я что-то об этом ничего не слыхала. Да и с кем репетируешь-то?
— С Константином и Машенькой.
— Для чего ж? Для какого театра?… Блюменталь-то в Малом, а ты как будто еще у нас. Еще не выгнали.
— Так. Для никакого театра. Просто так. Для себя.
Литовцева засмеялась мелким куриным смехом. Смеялась и смеялась, тряся грудью и обоими плечами, как цыганка, танцующая под гитару.
— Кхэ-кхэ… два старика и одна старуха забавляются. Как ученики театрального училища. Как молокососы!
— Что ж, — смущенно оправдывался Качалов. — Расти надо. Всем надо. И не молокососам тоже. И тебе бы, Нина, не помешало.
— Покорно благодарю! Уже выросла… в жену артиста, тронувшегося на старости лет.
— Вполне вероятно. Вполне, вполне.
И продолжал:
— Третьего дня мы с утра репетировали. Я с превеликим увлечением произнес свой монолог. «Здорово! — решил про себя. — Здорово!» А у Константина презрительная гримаса на губах. «Что, — обращается он ко мне, — уже вызубрили? Назубок вызубрили? Прошу, Василий Иванович, сказать монолог своими словами. Своими! Собственными! А не чужими!» — «Для чего же, — спрашиваю, — своими? Мои-то ведь хуже будут, чем у Островского». Тут Константин даже побелел от святого возмущения. «Вы, — говорит, — ремесленник! Гнусный ремесленник!» Блюменталь так вся и сжалась в комочек.
— Еще бы!.. А ты небось только облизнулся?
— Совершенно верно, Ниночка, облизнулся. Ну, а назавтра с утра опять отправляюсь к Станиславскому репетировать. Стучу в дверь. «Кто там?…» — спрашивает он. Отвечаю: «Это я, Константин Сергеевич. Я… гнусный ремесленник». Ничего. Впустил. И даже хохотал во все горло.
В комнату принесли жидкий чай с лимоном.
Нина Николаевна задернула синие суконные гардины и зажгла свет.
Я задал серьезный вопрос:
— Скажи, Вася, а кто тебе больше всех помогал в работе?
Вопрос задал общий, но думал так: «Интересно — кто? Станиславский или Немирович-Данченко?»
Качалов потер подбородок и, подумав, ответил с той же серьезностью:
— Да вот, пожалуй, она, Нина!
И сразу, без паузы, спросил меня:
— Стихи-то новенькие у тебя имеются?
Литовцева грозно сверкнула на меня зрачками.
— Кое-что, Вася, имеется, — с невинным видом ответил я.
— Еще бы не иметься! Он же не в носу ковыряет. Вот когда, Василий Иванович, ты окончательно поправишься…
— Сядь, Нина, сядь. Не суетись.
— Да кто ж это суетится? Всегда что-нибудь не то скажешь! — И быстро-быстро заковыляла она из угла в угол.
— Если имеются, так чего молчишь? Выдавай, брат.
В это же мгновенье я вскрикнул:
— Ой, не щиплись, Ниночка! Больно. У тебя же не пальцы, а щипчики для маникюра.
Она посмотрела на меня с ненавистью. А я обожал ее. Честное слово.
Качалов величественно улыбался.
— Так вот, друзья мои, я прочту вам всего-навсего семь стихотворений.
— Семь! — ужаснулась мученица своего несносного характера.
— Ну сыпь, брат, — сказал Качалов. — Сыпь. Читай.
И Качалов подпер мягкими ладонями гладко выбритые скулы, словно проутюженные горячим утюгом.
У Нины Николаевны навернулись на глаза слезы:
— Толя, родной, пожалей ты его, старик ведь, только что чуть не умер. Не утомляй ты его своими стихами. Опять температура поднимется, опять сляжет от твоих стихов-то. Я ведь, милый, знаю, какие ты пишешь.
— Помолчи, Нина, не шуми, — сказал Качалов.
— Кто ж это шумит? Только ты, Василий Иванович, один и шумишь. Голос-то как иерихонская труба.
Я объявил:
— «Разговор с Богом о сотворении мира».
— Это что же — поэма? И небось длинная?
— Нет, Ниночка, не поэма.
— Слава Богу!
— Нина-а!.. — зарычал Качалов.
И воцарилась тишина.
Я прочел:
— Все? — спросила наша беспокойная подруга.
— Все! — порадовал я ее.
— Следующее, Анатоль! — скомандовал стихолюб.
— Следующее!
— Следующее!
— «Судьба или злая хозяйка».
— Так-с.
— Следующее!