Я усмехнулся:
— Юноши и старцы любят это противное слово.
— А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: «Давид плохой художник: сухой, риторический».
— Конечно.
— Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах… Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.
Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:
— Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.
Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.
Верней, на того человека, который мне все еще казался малышом.
— Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что…
— Тс-с-с-с!
И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.
— Вот-вот! — насмешливо сказал Кирка. — Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.
И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:
— Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!.. Кончай-ка, папа, безнадежное дело.
Малыш называл те сталинские годы «эпохой непросвещенного абсолютизма».
А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.
Из спальной выходит Никритина:
— Работай, работай.
И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.
— Две фразы сказать можно? Только две.
— Валяй. Но не больше.
— Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.
Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.
Никритина продолжает свои «две фразы»:
— Мне очень хотелось крикнуть: «Ребята, потише! Я пирамидон приняла…» Да только душа не позволила скомандовать. Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?
— Правда.
Она еще туже затягивает салфетку на лбу.
— Так вот… — И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: — В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, похудевшая морденка. Устал от самого себя.
Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они щенки и котята.
— Сегодня Кирка меня спросил: «Тебе известно, папа, что было написано на золотой вывеске над шекспировским театром «Глобус»?» — «Нет, не известно». Паренек важно поднял палец вверх и произнес: «Весь мир лицедействует». И заключил: «Над вашим сталинским Союзом писателей я водрузил бы такую же вывеску. Предложи, папа».
— Это возмутительно! — всерьез возмутилась мамаша. — В конце концов Кирку посадят.
— При Сталине это не исключено, — хмуро согласился я.
26
9 апреля 1930 года.
Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38±.
И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку.
В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном.
Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра.
Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными глазами, Маяковский сказал:
— У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться дома. Но потом я подумал: «Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, — «в мир иной».
Эта мрачная шутка студентами не принялась.
Маяковский закинул голову:
— А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: «При нас-де жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал». И мне, товарищи, стало очень вас жаль…
Кто-то крикнул:
— Напрасно! Мы не собираемся охать.
Зал истово захохотал.
— Как вам не совестно, товарищи! — истерически пропищала чернявенькая девушка, что стояла у стены слева.
— Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать.
И объявил:
— «Во весь голос».
— Валяй!
— Тихо-о-о! — скомандовал Маяковский.
И стал хрипло читать:
— Правильно! В этом случае обязательно спросим! — кинул реплику другой голос, хилый, визгливый, но тоже мужской.
Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым.
Еще больше нахмуря брови, он продолжал:
— Правильно! Ассенизатор!
Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.
В рядах переговаривались.
Кто-то похрапывал, притворяясь спящим.
А когда Маяковский произнес: «Умри, мой стих…» — толстощекий студент с бородкой нагло гаркнул:
— Уже подох! Подох!
Так прошел в Институте имени Плеханова последний литературный вечер Маяковского. На нем была моя сестра. Домой она вернулась растерянная, огорченная.
Еще драматичнее было после премьеры «Клопа» у Мейерхольда. Жидкие аплодисменты. Актеры разбежались по уборным, чтобы спрятаться от Маяковского. Шныряли взглядами те, кто попадался ему на глаза. Напряженные, кисло-сладкие улыбки. От них и со стороны тошнило.
Словом, раскрылась обычная картина неуспеха.
А у Маяковского дома уже был накрыт длинный стол «на сорок персон», как говорят лакеи.
Явилось же пять человек.
Среди них случайно оказалась актриса Художественного театра Ангелина Осиповна Степанова.
Ее увидал Маяковский в вестибюле и пригласил:
— Поедем ко мне выпить коньячку.
Отказаться было неловко.
За ужином он сидел во главе пустынного стола. Сидел и мрачно острил. Старался острить.
Непригодившиеся тридцать пять приборов были, как покойники.
Встретив на другой день Николая Эрдмана, Ангелина Осиповна сказала ему:
— Это было очень страшно.
— Да. Вероятно. Не хотел бы я очутиться на вашем месте.
И на его тоже. На его и подавно.
Вот и не очень-то я удивился, когда узнал, что Маяковский выстрелил себе в сердце. Это не было для меня громом среди ясного неба. Какое уж там ясное!
В комнату вбежал Эмиль Кроткий. Он сжимал в кулачке обрывок корректурного листа.
— Вот!.. Вот!.. — задыхался сатирический поэт. — Вот!..
На обратной стороне грубой шершавой бумаги было что-то нацарапано карандашом.
— Заправь галстук за жилетку, Эмиль. И садись за стол. Суп мы уже съели. Начинай с котлет! — с деланной строгостью сказала жена Кроткого — Лика Стырская.
Росточка они оба были самого незначительного. Одинаковые. Ровненькие! Только он — в чем душа держится, а она — толстенькая. Описывать их возможно словами уменьшительными, которые я не люблю. Но тут уж ничего не поделаешь.
— Эмиль, садись кушать котлеты, а то они остынут.
Он не слышал ее слов и не видел на обеденном столе большой черной сковородки с рублеными котлетами, поджаренными до цвета угля.
— Вот, товарищи, вот! — И над своей лысинкой поднял кулачок с обрывком корректурного листа: — Вот!..
И задохся:
— Предсмертное письмо Маяковского!
— Читай же, Эмиль! Читай! — воскликнула толстенькая Стырская. — Вы подумайте, прибежал с письмом Маяковского, с предсмертным письмом, и молчит. Какой эгоизм!
У нее, как у большинства женщин, было свое, особое представление о логике и справедливости.
Близорукий Кроткий сдернул пенсне с носа, похожего на серп молодого месяца.
— Господи, я умру от разрыва сердца прежде, чем он начнет читать! — опять вскрикнула толстенькая Стырская.
Кроткий сощурился и как-то страдальчески покрутил шеей — тонкой, как у гусенка, вылупившегося из яйца:
— Толя, дайте мне, пожалуйста, глоток воды.
Я дал:
— Успокойтесь, Эмиль.
Он выпил весь стакан:
— Большое спасибо. Толя.
— Клянусь, я когда-нибудь его поколочу за эту вежливость! — продолжала горячиться Стырская.
— Помолчи хоть минутку, Лика!.. Читайте, Эмиль.
Он, задыхаясь, стал читать предсмертное письмо:
— «Всем. В том, что умираю, не винить никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник ужасно этого не любил. Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля — люби меня.
Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.
Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
— Бедняга считал своей обязанностью и тут острить, — сказал я.
— Подождите, Толя.
Кроткий, все так же задыхаясь, прочел четверостишие из этого письма:
— Все, Эмиль?
— Нет!.. «Счастливо оставаться. Владимир Маяковский. 12-го апреля»…
Переспрашиваю:
— Когда?
— Двенадцатого.
— Значит, письмо написано за два дня до выстрела.
— Да. Об этом стоит призадуматься.
— И я призадумался, Эмиль.
— Имеется еще приписка.
— Ну?
— «Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Серьезно — ничего не поделаешь. Привет. Ермилову скажите, что жаль, что снял лозунг, надо бы доругаться. В. М.».
— Рапповцы, Ермилов… Ушел с дерьмом на подметках! — сказал я.
— Пф-ф-ф! — сказал Кроткий. — «Моя семья… Вероника Витольдовна…»
И вторично прочел вслух:
— «Моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и… Вероника Витольдовна Полонская»!.. Пф-ф-ф!
И едко усмехнулся.
Я подумал: «А у Вероники Витольдовны имеется муж, которому она верна, по слухам. Не думаю, что такое завещание внесет мир в семью».
Словно прочитав мою мысль, Кроткий добавил:
— Вот, Толя, мы с вами и посплетничали. А ведь покойник этого «ужасно не любил».
— Что правда, то правда, — согласился я.
Маленький умный человечек схватил со стола вилку и всадил ее в котлету.
— Если хочешь кушать, Эмиль, сядь за стол! — сказала толстенькая. — Нельзя всю жизнь обедать, расхаживая по комнате с вилкой в кулаке.
Он опять не услышал ее слов.
— Что такое сплетня, Эмиль? — спросил я. — Ведь вся литература, по существу, сплетня. Толстой сплетничал про Анну Каренину, Достоевский про Настасью Филипповну, мы с вами про Веронику Витольдовну и Маяковского.
Задумчиво кивая головой, Эмиль откусывал кусок за куском от остывшей обугленной котлеты. А вилку он держал в кулачке, как железнодорожная сторожиха свою желтую палку.
— Согласны со мной, Эмиль?
— Почти, — меланхолически ответил он.
И положил вилку на круглый столик, что стоял перед тахтой, под сенью оранжевого абажура с золотой бахромой.
— В таком случае, Эмиль, будем продолжать. Полчаса тому назад мне рассказывал Качалов: сегодня Вероника Полонская опоздала на репетицию к Литовцевой. Та, конечно, накинулась на нее с криком: «Безобразие! Распущенность! Возмутительно!» Полонская стала оправдываться: «Простите, Нина Николаевна. Только что застрелился Маяковский. Я прямо оттуда». И актриса осталась репетировать.
Кроткий взглянул на меня вытаращенными близорукими глазами и вдруг, по-женски всхлипнув, упал на тахту, носом в шелковую подушку, вышитую хризантемами.
Он еще со времен аверченковского «Сатирикона» знал Маяковского и, оказывается, очень любил его. Но хорошее чувство было тщательно спрятано под вечной иронией, этой неотвязчивой спутницей нашей среды.
Вероника Витольдовна Полонская вскорости развелась с мужем.
— Прелестно! — как-то сказал мне Кроткий. — Перед Маяковским Вероника Витольдовна устояла, а «воротничкам» сдалась.
Эти поэты из сатирических журналов все знают.
— Каким «воротничкам», Эмиль?
— Так называют в редакции ее нового мужа. Он, по слухам, бойко торгует в Столешниковом переулке воротничками собственного изделия. Да еще сто тысяч по займу выиграл. А ведь это делает человека неотразимо привлекательным в глазах женщины.
— О-о!.. Я уж давно заметил, Эмиль, что деньги — это не только прозаический расчет, но и секс.
Мой малюсенький собеседник оглянулся, нет ли супруги поблизости, и мечтательно вздохнул:
— Вот бы и мне сто тысяч выиграть!
Ему, как и всем нам, очень хотелось быть Дон Жуаном.
Эмиль Кроткий являлся блестящим эпиграммистом в пушкинской манере.
К примеру:
А толстенькая Лика Стырская пописывала стишки в таком роде:
Я не слишком люблю цитировать. Но когда сам мало знаешь, это бывает необходимо.
Начну с коротких выписок из стихотворения Маяковского, о котором в то время мы и понятия не имели:
Дальше:
И еще:
Стихотворение написано в ноябре 1928 года.
Ей было восемнадцать лет. Она жила, как вы уже поняли, в Париже. По словам Якобсона, друга Маяковского, Владимир Владимирович познакомился с ней в «докторской квартире».
Еще стихи. И даже «в изящном стиле». Так названы они автором.