Внизу, под нами, светятся яркие огни в окнах одноэтажных домиков. Но самих домиков не видно. И улиц не видно. И то, что раскинулось у подошвы Поповой горы, представляется мне южным морем, бухтой, кораблями на рейде. А эти мигающие яркие точки — фонарями на мачтах.
Шагая в задумчивости, я говорю:
— Вокруг каждого огонька — человеческие жизни… Жизни, жизни и жизни! И они лепятся к этим ярким точкам, как дачная мошкара.
Я говорю не слишком просто. Это от молодости — говорить красиво и литературно гораздо легче, чем говорить просто, по-человечески.
— Но почему мошкара? — обижается Сережа за всех людей, населяющих землю.
Я упрямо повторяю:
— Однодневная мошкара со своими маленькими радостями и жалкими несчастьями.
Сережа недоволен моими словами и моей правдой. Его розовые девичьи губы складываются капризным бантиком.
— Вот мы с вами, Анатолий, и должны бороться за то, чтобы люди не крутились, как мошкара, со своими маленькими несчастьями. К черту их!
Я молчу, но про себя думаю: «Э, безнадежное занятие!»
— Человек должен парить, как орел! — говорит сын меньшевика.
И поднимает свои мыслящие глаза к небу:
— Парить в звездах!
Я морщусь. Я не переношу высоких, напыщенных слов, как пересахаренного варенья.
Сухие листья шуршат под ногами. В общественном саду оркестр вольной пожарной дружины играет вальс «На сопках Маньчжурии».
Да простят мне изощренные ценители и знатоки музыки, но я считаю, что на свете не было и нет прекрасней, трогательнее этих звуков.
— Скажите, Анатолий, вы читали «Капитал» Маркса? — обращается ко мне Громан со всей строгостью.
— Нет.
— Завтра я принесу вам оба тома.
— Толстые?
— Очень. И все-таки вам придется прочесть.
— А это не слишком скучно?
Мой новый друг, выпрямившись на бревнышках своих коротких ног, принимает величественную позу:
— Для глупцов и мерзавцев скучно!
«Погиб во цвете лет! — думаю я. — Заставит прочесть».
— Ну как же, Анатолий? Принести?
— Пожалуйста, — отвечаю ему со вздохом. — Не могу же я быть в ваших глазах глупцом или мерзавцем.
— Полагаю! — снисходительно отзывается Сережа.
«Капитал» более или менее прочитан. В это трудно поверить даже мне самому. Мало того: в потайном ящике секретера у меня лежат брошюрки в ярко-красных обложках: «Рабочий вопрос», «Аграрный вопрос», «Диктатура пролетариата».
В 1905 году эти брошюрки выходили легально. А нынче я могу за них вылететь даже из пономаревской гимназии. Это приятно щекочет самолюбие.
Перелистываю свой юношеский дневник. Фиолетовые чернила выцвели, потускнели. Вот запись тех дней: «Бездельники едят жирно и сладко, утопают в енотовых шубах и разъезжают на рысаках. А те, которые на них работают, всегда полусыты и волочат ноги от усталости. Может ли с этим примириться честный человек?»
Сережа Громан приходил ко мне почти каждый вечер. Мы поселились на Казанской улице «в большом двухэтажном доме». Так говорила Настя про наш шестиоконный дом из некрашеного кирпича. На Казанской улице он действительно «большой», потому что все остальные дома деревянные, одноэтажные, не всегда с мезонинами.
Настя — тридцатилетняя вдова. У нее было все «тиколка в тиколку», как говорил отец. Тиколка в тиколку — носа, глаз, ржаных волос, бровей на спокойном белом лице с красивыми ушами какого-то особенного цвета — словно огонек спички. Только губы — толстенькие. И когда улыбалась — зубов! зубов! «Полон хлевец белых овец» — по ее собственному выражению.
Настенька не только являлась нашей поварихой, горничной с наколкой, полновластной хозяйкой, но и нашим другом. Разговаривать с ней было одно удовольствие.
— Настенька, а почему это вы всегда уши чешете?
— Как же, Анатолий Борисович, мне их не чесать, если я к осени родилась.
И, помолчав, добавляла:
— А если подошвы чешутся — это к дороге. А когда лоб — спесивому кланяться.
И все-то она знала, все у нее было ясно, все просто.
— Самоварчик уж закипает.
— Спасибо, Настенька.
Горела керосиновая лампа «молния». Абажур напоминал громадный букет васильков.
Настя принесла нам из столовой чай с апельсином, с лимоном, с яблоком, с вареньями — и вишневым, и клубничным, и черносмородиновым. Принесла домашнее хрусткое печенье и коробку шоколадных конфет. Сережа, как женщина, любил сладкое. Он, бывало, съест всю эту фунтовую коробку один, и его не вырвет.
— Первый, стало, знак, — говорила Настенька, — что Сергей Владимирович пьяницей не будут. Пьяницы ведь на сладкое и не взглянут. Вроде как на мусорное ведро.
Она считала это утешительным, но и шоколадных конфет ей всегда было жалко, хотя ни в какой мере не отличалась скупостью.
— Кушайте на здоровье, Сергей Владимирович, — вздохнув, сказала она и придвинула коробку поближе к моему гостю.
— Спасибо, Настенька.
— А это я для барышни. Они у нас тоже сладкоежка.
И, положив две конфетки на маленькое фарфоровое блюдце, вышла из комнаты.
За окном орали мартовские коты, хотя весной еще и не пахло. Вероятно, эти измельчавшие тигры и тигрицы, не обращая внимания на погоду, живут по отрывному сытинскому календарю: если наступил март — надо заниматься любовью.
— Сережа, — спросил я, — вы читали «Воскресение» Толстого?
И взял с полки книгу, только что вернувшуюся в мягкой коричневой коже от старика переплетчика, знаменитого на всю Пензенскую губернию, которая славилась дворянскими гнездами. А те, в свою очередь, славились библиотеками, состоящими из книг в прекрасных переплетах.
У отца тоже была страсть к хорошим переплетам… для хороших книг. Он покупал их довольно широко, но не для шкафа и полок, украшавших кабинет, а для чтения.
Отец любил рассказывать про своего кузена-биржевика, неожиданно разбогатевшего:
— Став миллионером, Лео купил дом на Каменноостровском проспекте и стал роскошно обставлять свою новую квартиру. Для кабинета, само собой, потребовалась солидная библиотека. Я как раз тогда приехал по делам в Петербург. Неожиданно ко мне в номер явился Лео: «Выручай, брат! Мне до зареза надо быстро купить тысчонку красивых книг! Составь, пожалуйста, список». Я написал, возглавив список восьмьюдесятью шестью томами «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона. Перед отъездом зашел к Лео проститься. Он прямо из передней, не дав снять пальто, торжественно повел меня в свой кабинет. О ужас!.. Увлекшись золотыми корешками Брокгауза и Ефрона, мой свежеиспеченный миллионер сразу купил четыре комплекта «Энциклопедического словаря». Длинная стена громадного кабинета сверкала золотом. Миллионер был в восторге.
В этом рассказе все от жизни. По-моему, тем он и прелестен.
Итак, я спросил:
— Сережа, читали ли вы «Воскресение»?
— Читал ли я «Воскресение» Льва Николаевича Толстого?… — И Громан, поджав губки, поднял на меня взгляд укоризненный и оскорбленный. — Однако, Анатолий, вы обо мне не слишком высокого мнения.
Я себя почувствовал столь неловко, словно спросил моего друга: «А вы, Сережа, не воруете бутерброды из карманов своих товарищей?»
— Простите, Сережа, это, конечно, глупый вопрос…
И пролепетал еще что-то, смущенно оправдываясь.
Его розовые бантики снисходительно улыбнулись. Он любил извинения и покаяния, как их любят и поныне члены социалистических партий.
— Так вот, Сережа, разрешите мне вам напомнить одно место из романа.
— Пожалуйста.
Я прочел:
— «В то время Нехлюдов, воспитанный под крылом матери, в девятнадцать лет был вполне невинный юноша. Он мечтал о женщине только как о жене. Все же женщины, которые не могли, по его мнению, быть его женой, были для него не женщины, а люди». По-моему, Сережа, это все неправда. А как вы считаете?
Он медленно залился пунцовой краской от самых бровей:
— Что… по-вашему… неправда?
— Да о Нехлюдове. Будто он мечтал о женщине только как о жене. И вот это тоже неправда — что все женщины были для него не женщины, а люди. В девятнадцать-то лет! И зачем, не понимаю, Толстой говорит неправду? Ему-то уж это стыдно. Француз Руссо в этом гораздо правдивей. Вы ведь…
Я хотел спросить, читал ли он «Исповедь», но вовремя прикусил язык.
Мне вспомнилось то место из этой превосходной книги, где Жан Жак чистосердечно рассказывает, как он в восемь лет, благодаря уже развившемуся половому инстинкту, получал чувственное наслаждение, когда его порола тридцатилетняя мадемуазель Ламберсье, приходившаяся ему родной тетей.
И это написано в XVIII веке! Какая смелость! Особенно по сравнению с нашим временем. Мы ведь пишем словно для девиц с косичками. А уже и Пушкина это злило.
Сережа Громан отвел взгляд к окну, за которым орали коты, вероятно тоже юные, девятнадцатилетние, но, разумеется, не по нашему человеческому летосчислению, а по их — котиному.
Мне было приятно мучить и пытать моего друга.
— Вот вам, Сережа, — сказал я, — только что исполнилось пятнадцать…
Тут не только его щеки, но лоб, нос и подбородок стыдливо запунцовели.
— Ну, Сережа, по правде… Вы ведь всегда говорите правду…
Он в жизни все делал «принципиально». И действительно — «из принципа» говорил только правду, хотя это было не совсем приятно окружающим и довольно трудно для него самого.
— Так вот, Сережа, «по чистой правде», для вас в пятнадцать лет, а не в девятнадцать, как было Нехлюдову, все молодые привлекательные женщины — не женщины?… А только люди?…
Он, проповедующий из принципа «чистоту до брака», взглянул на меня почти с ненавистью. Так, вероятно, при Иване Грозном смотрели пытаемые на мастера по дыбе и колесу.
— Нет… для меня… они… к сожалению… не всегда… только люди, а…
И, не договорив, громко проглотил слюну.
— А кто?
— Женщины! — ответил он, покрываясь испариной. — Мне стыдно, но это так. Может быть, я чудовище и негодяй.
— Нет, Сережа! — поспешил я утешить его. — И для меня тоже — женщины. Но я не считаю себя чудовищем. Да, не считаю. Потому что понял: это нормально, это в природе человека. И никакие тут «крылышки» мамы помочь не могут.
Хочется забежать вперед, в двадцатые годы, и рассказать про свою последнюю встречу с Сережей Громаном.
Москва. Мы с Есениным жили в коммунальной квартире.
Вечер. Раздались звонки у парадной двери: раз… два… три… четыре… Я проскрипел челюстями, чертыхнулся, огрызнулся и, прикрыв рукопись однотомником Пушкина, раздраженно положил карандаш.
«Кого еще принесла нелегкая!»
Кто-то из соседей открыл гостю дверь.
— Можно войти? — спросил чужой хриплый голос.
— Можно.
И я тут же вскочил со стула:
— Сережа!..
— Не ждали, Анатолий?
Мы, конечно, поцеловались.
— Может быть, я не вовремя?
Он, как и в далекие времена, сложил губы обиженным бантиком. Но что это был за бантик! Какой жалкий!
Я воскликнул:
— Очень удачно пришли! Страшно рад! Я валялся на кровати, поплевывая в потолок… Раздевайтесь, Сережа.
И принялся торопливо стаскивать с него облезлую оленью доху.
— А где Есенин? Вы ведь живете вместе?
— Да. Он сейчас в бане.
— Довольно способный парень, — снисходительно промолвил Громан. — К сожалению, с эсеровщинкой.
Два-три года тому назад мой пензенский друг, став председателем Всероссийской эвакуационной комиссии при Совете Народных Комиссаров, разъезжал в громадной желтой машине по голодной, холодной и мужественной Москве. Мне казалось, что город похож на святого и на пророка. Его каменные щеки ввалились и худое немытое тело прикрывало рубище. Но глаза Москвы были как пылающие печи. А голос — как у бури. Выражаясь библейским языком.
В те дни Сережа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом.
— Большевики меня ценят, — говорил Сережа Громан, величаво надуваясь. — Я с ними работаю, но отношусь к ним, если хотите знать, весьма критически: европеизма товарищам не хватает. Широких плехановских обобщений.
Двадцатилетний Громан не только критиковал, но и столь же ревностно эвакуировал. Вероятно, что нужно и что не нужно. В конце концов, как нетрудно догадаться, наэвакуировался и накритиковался до Лубянки.
Просидел он недолго, но после этого «недоразумения», как говорили все попавшие за решетку, его больше не затрудняли ответственной работой. Карьера кончилась. Вместе с ней и громадная желтая машина отошла в распоряжение какого-то другого социалистического юноши. Тогда они были на командных постах. А как был великолепен в этой машине мой пензенский друг! В своей оленьей дохе! Со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от важнейших бумаг, от грозных мандатов, от картонных учрежденческих папок с наклейками: «срочные», «весьма срочные», «секретные», «совершенно секретные».
Сережа Громан всегда сидел рядом с шофером и сам поминутно со всей энергией сжимал левой рукой резиновую грушу гудка, играющего, поющего и ревущего.
Скромные советские служащие шарахались во все стороны и поднимали испуганные глаза. А председатель Всероссийской эвакуационной комиссии с наслаждением читал в этих глазах зависть, страх, уважение, а порой и ненависть. Один раз он даже услышал, как интеллигент с бамбуковой палкой, нахмурившись, проворчал: «Ишь, сильный мира сего». После этого Сережа стал еще величественней морщить брови, надувать щеки и выпячивать грудь.
Несуразный желтый автомобиль, конфискованный у охотнорядского купца, не только вихрем кружил Сережу по Бульварному кольцу и узким изломанным улицам, но еще и возносил его на ту головокружительную высоту, с которой Сережа мог смотреть сверху вниз на все человечество, не ездившее по Москве в машинах.
Войдя в комнату, Сережа Громан грузно опустился на наш единственный стул.
— Как живете, Анатолий?
— Ничего. Понемножку.
Он вставил дешевую папиросу в угол маленького рта.
— Курить стали, Сережа?
— Научился. В камере.
И выпустил сразу из обеих ноздрей серые струи.
— Может быть, Анатолий, у вас найдется стакан водки? Закуска у меня имеется.
Он вытащил большую луковицу из порыжевшего портфеля крокодиловой кожи.
— И пить стали, Сережа?
— Да! — ответил он коротко. — После МЧКа.
— А ведь раньше только апельсиновое ситро признавали. Помните, бутылок по шесть выпивали на наших гимназических балах?
— Лубянка меняет вкусы.
Он вытер лоб нечистым носовым платком и перевел разговор на другую тему:
— Мне предлагают несколько должностей на выбор. Очень ответственных. Но, знаете ли, — воздерживаюсь. Что-то не хочется идти заместителем. Привык возглавлять.
Я подумал, что он похож на пустой рукав, который инвалиды войны обычно засовывают в карман.
— Правильно, Сережа, что воздерживаетесь.
— Впрочем, возможно, и соглашусь. Я ведь работаю не на большевиков, а на Россию.
— В таком случае, Сережа, обязательно соглашайтесь, — ответил я, не глядя ему в глаза.
Вернемся в Пензу, на Казанскую улицу, в маленькую нашу гостиную, освещенную керосиновой лампой.
— Давайте, Сережа, издавать журнал, — предлагаю я. — В институте мы издавали «Сфинкс».
До сих пор почему-то мы с Сережей на «вы».
— Это, Анатолий, мысль! Я возьму на себя вводящие статьи. Журнал будет социал-демократическим. Плехановского направления. Писать без твердых знаков. Это не буква, а паразит, — стремительно, одним духом говорит он.
— Великолепно.
— А печать на гектографе. Я умею его варить. Прокламации тоже печатают на гектографе.
Потом добавляет, понизив голос до шепота:
— Журнал будет подпольным.
И берет из коробки последнюю шоколадную конфету.
А я думаю о себе с тихим восторгом: «Ну вот, брат, ты и революционер. Как Герцен».
3
— Папа, можно к тебе?
— Конечно.
Вхожу в кабинет отца. Он раскладывает «Пасьянс четырех королей». В руке коварная дама пик. Но мысль его куда-то убежала. Вероятно, в прошлое. Это я вижу по взгляду — отсутствующему, подернутому туманцем легкой грусти и неполного счастья. Грусти и счастья одновременно. Это бывает! Бывает, когда они соединяются, смешиваются, одно переходит в другое, как акварельные краски на картине хорошего художника.