Тут уж не от меня, а от судьбы — месть за то, что был Есенин неумолим и каменносордечен.
Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаря по есенинскому затылку жесткими «нивскими» переплетами.
Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.
43
На лето остались в Москве. Есенин работал над «Пугачевым», я — над «Заговором дураков». Чтоб моркотно не было, от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку.
А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию.
Она хоть за ляжки и не хватала, но цербером была знаменитым.
Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трех старых книжонок, Есенин — из академического Пушкина.
Кроме «Истории Пугачевского бунта» и «Капитанской дочки», так почти ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет.
Меня же частенько уговаривал приналечь на «Ледяной дом».
Я люблю есенинского «Пугачева». Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры и отнюдь не лирическую тему.
Поэма Есенина вроде тех старинных православных иконок, на которых образописцы изображали бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под лоскутным одеялом.
А на полу рисовали снятые валенки. Сам же бог — рыжебородый новгородский мужик с желтыми мозолистыми пятками.
Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии — святые щеголяют модами эпохи Возрождения.
Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас: Коненков, Мейерхольд Густав Шлет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке «Пугачева» и «Заговора» у себя в театре.
— А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, — обратился Мейерхольд к Коненкову, — он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет.
У Коненкова вкось пошли глаза:
— Кого?
— Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных…
— Болванов?
И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими брызгами.
— Статуи… из дерева… Сергей Тимофеевич…
— Для балагана вашего.
Коненков встал:
— Ну, прости, Серега… прости, Анатолий… я пойду… пойду от «болванов» подальше…
Обиделся он смертельно.
А Мейерхольд ничего не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая безладица.
Есенин говорил:
— Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял… «Болваны»!.. Разве возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных «мужичков болотных» и «стареньких старичков»… в мастерской у себя никогда не разденет их при чужом глазе… Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь… А ты — «болваны»… разве возможно!..
Есенин нравоучил, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский неподражаемый манер:
— Он… гхе-гхе… Азия, Всеволод, Азия… вот греческую королеву лепил… в смокинге из Афин приехал… из бородищи своей эспаньолку выкроил… ну, думаю, — европейский художник… а он… гхе-гхе… пришел раз ко мне, ну… там шампанское было, фрукты, красивые женщины… гхе-гхе… он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно… чем, думаю, после архипелага греческого подивит… а он в кухню к себе привез… водки две бутылки… гхе-гхе… огурцов соленых, лук головками… а сам на печь и… гхе-гхе… за гармошку… щиблеты снял, а потом… гхе-гхе… пойте, говорит: «Как мы просо сеяли, сеяли»… можно сказать, красивые женщины… гхе-гхе… жилет белый… художник европейский… гхе-гхе… Азия, Всеволод, Азия…
44
Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен.
На дню спросит раз пятьдесят:
— Люэс, может, а?… а?…
Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы.
После того стало еще хуже — чуть что:
— Венчик Венеры!
Когда вернулись они с «Почем-Солью» из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны.
Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу:
— Вот кровь идет… а?… не первая стадия?… а?…
как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом.
Мейерхольд ему говорил:
— Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен… в Зинаиду Николаевну… Если поженимся, сердиться на меня не будешь?..
Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги:
— Возьми ее, сделай милость… По гроб тебе благодарен буду.
А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу:
— Вот… десна… тово…
Мейерхольд произнес многозначительно:
— В Да-а…
И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца.
Потом он отвел в сторону «Почем-Соль» и трагическим шепотом сообщил ему на ухо:
— У меня сифилис… Всеволод сказал… а мы с тобой из одного стакана пили… значит…
У «Почем— Соли» подкосились ноги.
Есенин подвел его к дивану, усадил и налил в стакан воды:
— Пей!
«Почем-Соль» выпил. Но скулы продолжали прыгать.
Есенин спросил:
— Может, побрызгать?
И побрызгал.
«Почем— Соль» глядел в ничто невидящими глазами.
Есенин сел рядом с ним на диван и, будто деревянный шарик из чашечки бильбоке, выронил с плеч голову на руки.
Так просидели они минут десять. Потом поднялись и, волоча ступни по паркету, вышли в прихожую.
Мы с Кусиковым догнали их у выходной двери.
— Куда вы?
— Мы домой… у нас сифилис…
И ушли.
В шесть часов утра Есенин расталкивал «Почем-Соль»:
— Вставай… К врачу едем…
«Почем-Соль» мгновенно проснулся, сел на кровать и стал в одну штанину подштанников всовывать обе ноги.
Я пробовал шутить:
— Мишук, у тебя уже начался паралич мозга!
Но, когда он взъерошил на меня глаза, я горько пожалел о своей шутке.
Зрачки его в ужасе расползались, как чернильные капли, упавшие на промокашку.
Бедняга поверил.
Есенин с деланным спокойствием ледяными пальцами завязывал галстук.
Потом «Почем-Соль», забыв одеть галифе, стал прямо на подштанники натягивать сапоги.
Я положил ему руку на плечо:
— Хотя ты теперь, Миша, и «полный генерал», но все-таки сенаторской формы тебе еще не полагается!
Есенин, не повернувшись, сказал, дрогнув плечами:
— А ты все остришь!.. даже когда пахнет пулей браунинга… — И с сокрушенной горестью: — Это — друг… друг…
Половина седьмого они обрывали звонок у тяжелой дубовой двери с медной, начищенной кирпичом дощечкой.
От горничной, не успевшей еще телесную рыхлость, заревые сны и плотоядь упрятать за крахмальный фартучек, шел теплый пар, как от утренней болотной речки. В щель через цепочку она буркнула что-то о раннем часе и старых костях профессора, которым нужен покой.
Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в ответ кашель, сипы и охи из дальней комнаты.
Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному — зубной эликсир и мягкую зубную щетку, а другому:
— Бром, батенька мой, бром…
Прощаясь, профессор кряхтел:
— Сорок пять лет практикую, батенька мой, но такого, чтоб двери ломали… нет, батеньки мои… и добро бы с делом пришли… а то… большевики, что ли?… то-то! то-то!.. Ну, будьте здоровы, батеньки мои…
45
Эрмитаж. На скамьях ситцевая веселая толпа. На эстраде заграничные эксцентрики — синьор Везувио и дон Мадриде. У синьора нос вологодской репкой, у дона — полтавской дулей.
Дон Мадриде ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит его за шароварину:
— Фи, куды пошель?
— Ми, синьор, до дому…
А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора Есенин нашел две землянички.
Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж торцов Невского вихрявится милая нелепая травка.
Синьора Везувио и дона Мадриде сменила знаменитая русская балерина. Мы смотрим на молодые упругие икры. Носок — подобно копью — вонзен в дощатый пьедестал. А щеки мешочками, и под глазами пятидесятилетняя одутловатость. Но об этом знает зеркало в уборной, а не ситцевые взволнованные ряды.
Чудесная штука искусство.
Из гнусавого равнодушного рояля человек с усталыми темными веками выколачивает «Лебединое озеро».
К нам подошел Жорж Якулов. На нем фиолетовый френч из старых драпри. Он бьет по желтым крагам тоненькой тросточкой. Шикарный человек. С этой же тросточкой в белых перчатках водил свою роту в атаку на немцев. А потом на оранжевых ленточках звенел Георгиевскими крестами.
Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом.
— А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю?
Есенин даже привскочил со скамьи:
— Где она… где?…
— Здесь… гхе-гхе… замечательная женщина…
Есенин ухватил Якулова за рукав:
— Веди!
И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям. Изадоры Дункан не было.
— Черт дери… гхе-гхе… нет… ушла… черт дери.
— Здесь, Жорж, здесь.
И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк.
— Жорж, милый, здесь, здесь. Я говорю:
— Ты бы, Сережа, ноздрей след понюхал.
— И понюхаю. А ты пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку.
Пришлось помалкивать.
Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал.
Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
46
«Почем— Соль» влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил полдюжины рубашек.
Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что «Почем-Соль» любит хорошие вещи.
А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру.
У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Иэ-за вагона он обзавелся Левой в «инженерской» фуражке.
Очень страшно, если он возьмет Вещь в жены, чтобы украсить свое купе. Я ему от сердца говорю:
— Уж лучше я тебе подарю ковер!
А он сердится.
По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит:
— Пропадает парень… пла-а-а-кать хочется!
47
Вернулась Никритина.
Холодные осенние вечера. Луна похожа на желток крутого яйца.
С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я — друг Мейерхольда и враг Таирова. Как это давно было. Теперь, при встрече с Мейерхольдом, еле касаюсь шляпы, а с Таировым даже немного больше, чем добрые знакомые.
Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трех ночи.
Когда возвращаюсь домой, Есенин и «Почем-Соль» надо мной издеваются. Обещают подарить теплый цилиндр с наушниками. Меня прозвали Брамбиллом (в Камерном был спектакль «Принцесса Брамбилла»). А Никритину — обезьянкой, мартышкой, мартыном, мартышоном.
Есенин придумывает частушки.
Я считаю Никритину замечательной, а он поет:
А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поет на другой манер:
По ночам через стен у слышу беспокойный шепот. Это «Почем-Соль» с Есениным тревожатся о моей судьбе.
48
Якулов устроил пирушку у себя в студни.
В первом часу ночи приехала Дункан.
Красный, мягкими складками льющийся хитон; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело, ступающее легко и мягко.
Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
Маленький, нежный рот ему улыбнулся.
Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
Она окунула руку в его кудри и сказала:
— Solotaya gоlоvа!
Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
Потом поцеловала его в губы.
И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
— Anguel!
Поцеловала еще раз и сказала:
— Tshort!
В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали.
«Почем-Соль» подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план спасения Вятки.
— Увезу его…
— Не поедет…
— В Персию…
— Разве что в Персию…
От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами.
49
На другой день мы отправились к Дункан. Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в «стилях»: ампировские — похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские — на сандуновские бани. В зимнем саду — дохлые кактусы и унылые пальмы. Кактусы и пальмы так же несчастны и грустны как звери в железных клетках Зоологического парка.
Мебель грузная, в золоте. Парча, штоф, бархат. В комнате Изадоры Дункан на креслах, диванах, столах — французские легкие ткани, венецианские платки, русский пестрый ситец.
Из сундуков вытащено все, чем можно прикрыть бесстыдство, дурной вкус, дурную роскошь.
Изадора нежно улыбнулась и, собирая морщинки на носу, говорит:
— C'est Balachoff… pioho chambre… ploho… Isadora fichu chale… achetra mnogo, mnogo ruska chale…
На полу волосяные тюфячки, подушки, матрацы, покрытые коврами и мехом.
Люстры затянуты красным шелком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет.
На столике, перед кроватью, большой портрет Гордона Крега.
Есенин берет его и пристально рассматривает. Потом будто выпивает свои сухие, слегка потрескавшие губы.
— Твой муж?
— Qu'est-ce que c'est mouje?
— Man… epoux…
— Oui, mari… bil… Kreg pioho mouje, pioho man… Kreg pichet, pichet, travaillait, travaillait… pioho mou-je… Kreg genie.
Есенин тычет себя пальцем в грудь.
— И я гений!.. Есенин гений… гений!.. я… Есенин — гений, а Крег — дрянь!
И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крега под кипу нот и старых журналов.
— Адьу!
Изадора в восторге:
— Adieu.
И делает мягкий прощальный жест.
— А теперь, Изадора (и Есенин пригибает бровь), танцуй… понимаешь, Изадора?… Нам танцуй!
Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.
— Tansoui? Bon!
Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая.
Апаш — Изадора Дункан. Женщина — шарф.
Страшный и прекрасный танец.
Узкое и розовое тело шарфа извивается в ее руках. Она ломает ему хребет, беспокойными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шелковая голова ткани.