Прошло много лет.
Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому Мосту.
Вдруг я увидел его. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца… с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющимися, нашими русапетскими скулами.
Я подумал: «Хорошо, что монументы не старятся!» Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками:
— Шаляпин.
Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом:
— Вот так слава!
И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет свою жизнь.
Было и такое.
Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле — Есенин, скульптор Сергей Коненков я.
Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными (Федор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению.
Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно.
Вечером (вернулись мы усталые и измученные — часов пять летали по ужасным подмосковным дорогам) Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо:
— Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина… А?… Жениться, что ли?…
9
Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без комнаты. Ночевали но приятелям, по приятельницам, в неописуемом номере гостиницы «Европа», в вагоне Молабуха, в люксе у Георгия Устинова — словом, где, на чем и как попало.
Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я примостился на диванчике в кабинете правления знаменитого когда-то и единственного в своем роде кафе поэтов.
На Тверской, ниже немного Камергерского, помещалась эта «колыбель славы».
А кормилицей, выняньчившей и выходившей немалую семью скандальных и знаменитых впоследствии поэтов, был толсторожий (ростом с газетный киоск) сибирский шулер и буфетчик Афанасий Степанович Нестеренко.
Когда с эстрады кафе профессор Петр Семенович Коган читал двухчасовые доклады о революционной поэзии, убаюкивая бледнолицых барышень в белых из марли фартучках, вихрастых широкоглазых красноармейцев и грустных их дам с обезлюдевшей к этому часу Тверской; когда соловели даже веселые забористые надписи на стенах кафе и подвешенный к потолку рыжий дырявый сапог Василия Каменского, — тогда сам Афанасий Степанович Нестеренко подходил к нам и, положив свою львиную лапу на плечо, спрашивал:
— Как вы думаете, товарищ поэт, кто у нас сегодня докладчик?
Мы испуганно глядели в глаза краснорожему нашему господину и произносили чуть слышно:
— Петр Семенович Коган.
Афанасий Степанович после такого неуместного ответа громыхал:
— Не господин Каган-с, а Афанасий Степанович Нестеренко сегодня докладчик, да-с. Из собственного кармана, извольте почувствовать-с, докладывает.
В такие дни нам не полагалось бесплатного ужина.
Но вернемся же к приключению.
Оставшись ночевать в союзе, я условился с Есениным, что поутру он завернет за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю.
Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная.
Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье…
— Сперли!
Погрустнел.
Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять, на шесть — сумма изрядная.
Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось.
— Вот сволочи!
Захотел встать — исчезли ботинки…
Вздумал натянуть брюки — увы, натягивать было нечего.
Так через промежутки — минуты по три — я обнаруживал одну за другой пропажи: часы… бумажник… ботинки… брюки… пиджак… носки… панталоны… галстук…
Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений.
Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе (сообщения наши с миром поддерживались через окошко).
Куда пойдешь без штанов? Кому скажешь?
Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слез.
Потом притащил из «Европы» свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же я имел в них вид!
А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий уголек из паровоза и прожег у меня на есенинских брюках дырку, величиной с двугривенный.
Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на мне. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится черт знает чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас, идиотов, на кой-то черт тащиться к нему на дачу.
А из дырки — вершка на три повыше колена выглядывал розовый кусочек тела.
Я сказал:
— Хорошо, Сережа, что ты не принес мне подштанников, а то бы и их прожег.
10
Сидел я как-то в нашем кафе и будто зачарованный следил за носом Вячеслава Павловича Полонского, который украшал в эту минуту эстраду, напоминая собой розовый флажок на праздничной гирлянде.
Замечательный нос у Вячеслава Павловича Полонского! Нет ему подобного во всей Москве!
Под стеклом на столике в членской комнате «СОПО» хранилась карикатура художника Мака: нарисован был угол дома, из-за угла нос и подпись: «За пять минут до появления Полонского».
Я подумал:
«А ведь даже и мейерхольдовский нос короче без малого на полвершка. Несправедливо расточает природа свои дары».
В эту самую минуту я получил толчок под ребро и вышел из оцепенения.
Рядом стоял Есенин. Скосив вниз куда-то глаза, он произнес:
— Познакомься, Толя, мой первейший друг — Моисей.
Потом чуть слышно мне на ухо:
— Меценат.
О меценатах читывал я во французских романах, в собрании старинных анекдотов о жизни и выдумках российских чудаков, слышал от одного обветшалого человека про «Черный лебедь» Рябушинского, про журнал «Золотое руно», издававшийся по его прихоти на необыкновеннейшей бумаге, с прокладочками из тончайшей папиросной, печатавшийся золотым шрифтом и на нескольких языках разом. Хотя для «Золотого руна» было слишком много и одного языка, так как не было у него читателей, кроме самих поэтов, удостоенных золотых букв.
Но чтобы жи-во-го ме-це-на-та, да еще в дни военного коммунизма, да в красной Москве, да вдобавок такого, который на третью минуту нашего знакомства открутил у меня жилетную пуговицу — нет! о таком меценате не приходилось мне грезить ни во сне, ни наяву. Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух. Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним и во всех этих городах домищи, дома и домики. Ростом же был он так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он промеж моих ног, как под триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с ним по улице рядом — всегда ставили Есенина посредине.
Еще примечательнее была его речь: шипящие звуки он произносил как свистящие, свистящие как шипящие, горловые как носовые, носовые как горловые; краткие удлинял, долгие укорачивал, а что касается до ударений, то здесь — не было никаких границ его изобретательности и фантазии.
И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца «Фелицы» — Державина.
Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом, которое для сиденья предназначено природой), любил говорить:
— Кохроли были не так глупы, когда окхружали себя поэтами… Сехрежа, пхрочти «Бехрезку»…
Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру.
После номера в «Европе», инквизиторского дивана в союзе, ночевок у приятелей на составленных и расползающихся под тобою во время сладкого сна стульях. у приятельниц, к которым были холодны сердцем, — мягкие меценатовские волосяные матрацы, простыни тонкого полотна и пуховые одеяла примирили нас со многими иными неудобствами, вытекающими из его нежной к нам дружбы.
Помимо любви к поэзии, он страдал еще от преувеличения своих коммерческих талантов, всерьез считая себя несравненным комбинатором и дельцом самой новейшей формации.
Есенин — искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках — поставил себе твердую цель раздобыть у него денег на имажинистское издательство. Начались уговоры — долгие, настойчивые, соблазнительные; Есенин рисовал перед ним сытинскую славу, память в истории литературы как о новом Смирдине и… трехсотпроцентную прибыль на вложенный капитал.
В результате — в конце второй недели уговариваний — мы получили двенадцать тысяч керенскими.
В тот достопамятный день у нашего «капиталиста» обедал старый человек в золотых очках. Не так давно он еще был «самым богатым евреем в России». Теперь же не комбинировал, не продавал своих домов, реквизированных советской властью, и не помещал денег в верные дела с 300 % прибылью.
«Наш друг», покровительственно похлопывая его по коленке, говорил:
— В отставку вам, Израиль Израильевич! Что же делать, если уже нет коммерческой фантазии…
И тут же рассказал, как вот он — новейшей формации человек — сейчас проделал комбинацию с таким коммерчески безнадежным материалом, как два поэта:
— Почему не заработать двадцать четыре тысячи на двенадцать… Как говорит русская пословица: у пташечки не болит живот, если она даже помаленьку клюет…
Умный старый еврей поблескивал золотыми очками, поглаживал седую бороду и мягко улыбался.
Месяца через три вышла первая книжка нашего издательства.
Мы тогда жили с Есениным в Богословском бахрушинском доме, в собственной комнате.
Неожиданно на пороге появился «меценат».
Есенин встретил его с распростертыми объятиями и поднес совсем свежую, вкусно попахивающую типографской краской книжку с трогательной надписью. Тот поблагодарил, расцеловал авторов и попросил тридцать шесть тысяч.
Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру.
Недельки через три у нас вышел сборничек.
И снова на пороге комнаты мы увидели «мецената».
Ему немедленно вручили вторую книгу с еще более трогательной надписью.
На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать всего каких-нибудь сто процентов.
Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие.
Перед рождеством была третья встреча. Он поймал нас на улице. Мы шли зеленые, злые — третьи сутки питались мукой, разведенной в холодной воде и слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голод не утолял.
Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил:
— Ребята, я уже решил — мне не надо ваших прибылей. Возьмите себе ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать… что?… по рукам?…
И мы ударили своими холодными ладонями по его теплой.
О последней встрече не хочется и вспоминать…
Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новенькой книги.
Вдруг вынырнул он.
Разговор был очень короткий. Есенин, нехотя, слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну.
У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть — было бы малодушно подумать другое. На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил:
— А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму — они были очень, очень порядочные люди.
Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля.
Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном «Крыжовнике» наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось.
11
Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И все без толку. Есенин посмотрел вверх:
— А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжельше Большого театра.
И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнальчике. Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись:
«Олег Леонидов».
Я взял из рук Есенина журнальчик, свернул его в трубочку и положил в карман.
— О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они — прыщи на коже вдовствующей российской литературы…
Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами.
В одном футуристическом журнале в тысячу девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнес Есенина.
Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись с крестьянскими.
Футуристические позиции тех времен требовали разноса.
Годика через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером — Вадима Шершеневича.
И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извел словесного масла великое множество — пока сухарь пообмяк с верхушки.
А по существу так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статейки.
Рыча произносил:
— Георгий Гаер.
12
Стояли около «Метрополя» и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами — художник Дид Ладо.
— Куда, Дид?
— В Петербург.
Бросились к нему через площадь бегом во весь дух.
Налету вскочили.
— Как едешь-то?
— В пульмановском вагоне, братцы, в отдельном купе красного бархата.
— С кем?
— С комиссаром. Страшеннейшим! Пистолетами и кинжалищами увешан, как рождественская елка хлопушками. А башка, братцы, что обритая свекла.
По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу восемнадцать. Англичане хорошо говорят: костюму столько времени, на сколько он выглядит.
Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал на шею чугунному Пушкину плакат: «Я с имажинистами».
В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех имажинистов с лошадьми: Есенин — Вятка, Шершеневич — Орловский, я — унтер.
Глаз у Дида был верный.
Есенина в домашнем быту так и звали мы — «Вяткой».
— Дид, возьми нас с собой.
— Без шапок-то?…
Летом мы ходили без шапок.
— А на кой они черт!?
Если самому «восемнадцать», то чего возражать?
— Деньжонки-то есть?…
— Не в Америку едем.
— Валяй, садись.
Поехали к Николаевскому вокзалу.
На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар.
Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета.
Я шепнул Диду на ухо:
— Эх, не возьмет нас «свекла»!
А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор.