Сильфида, ведьма, сатанесса (Зинаида Гиппиус) - Арсеньева Елена 3 стр.


Ну никуда не деться от этого слова!
Я вижу край небес в дали безбрежной
И ясную зарю.
С моей душой, безумной и мятежной,
С душою говорю.
И если боль ее земная мучит —
Она должна молчать.
Ее заря небесная научит
Безмолвно умирать.
Не забывай Господнего завета,
Душа, – молчи, смирись…
Полна бесстрастья, холода и света
Бледнеющая высь.
Повеяло нездешнею прохладой
От медленной зари.
Ни счастия, ни радости – не надо,
Гори, заря, гори!

Поэт Георгий Иванов, знавший Зинаиду очень близко, очень любивший ее и, наверное, даже влюбленный (несмотря на то что был женат на красивейшей из женщин своего времени, Ирине Одоевцевой, тоже, с позволения сказать, поэтессе), понимал ситуацию так: «Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета, они оба были в этом смысле людьми „достоевского“, антитолстовского склада – склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли. Не случайно Зинаида Николаевна в последние годы жизни называла себя бабушкой русского декадентства».

Очень мило, конечно, однако в те годы, в начале минувшего столетия, ей было еще очень далеко до того, чтобы не то что называть себя чьей бы то ни было бабушкой, пусть даже и русского декадентства. Так кружить мужчинам головы, как это делала Зинаида, мало кто умел.

Красным углем тьму черчу,
Колким жалом плоть лижу.
Туго, туго жгут кручу,
Гну, ломаю и вяжу.
Шнурочком ссучу,
Стяну и смочу,
Иглой разбужу,
Иглой пронижу.
И я такая добрая,
Влюблюсь – так присосусь.
Как ласковая кобра я,
Ласкаясь, обовьюсь.
И опять сожму, сомну,
Винт медлительно ввинчу.
Буду грызть, пока хочу,
Я верна – не обману!
Ты устал – я отдохну.
Отойду и подожду.
Я верна, любовь верну,
Я опять к тебе приду,
Я опять с тобой хочу…
Красным углем зачерчу…

Стихотворение называется «Боль», но в нем каждое слово о том, как умела прибирать к рукам людей Зинаида. В том числе – и приманивать их невероятным блеском своего интеллекта. Тот же, к примеру, Андрей Белый, назвавший ее осой в человеческий рост, уже скоро буквально ел из ее рук, и целовал эти руки, и обожал, и боготворил осиное Зиночкино жало…

«С ней общенье, как вспых сена в засуху: брос афоризмов в каминные угли; порою, рассыпавши великолепные золото-красные волосы, падающие до пят, она их расчесывала: в зубы – шпильки; бросалась в меня яркой фразой, огнем хризолитовых ярких глазищ; вместо щек, носа, лобика – волосы, криво-кровавые губы, да два колеса – не два глаза…

В безответственных разговорах я с ней отдыхал: от тяжелой нагрузки взопреть с Мережковским; она, „ночной житель“, утилизировала меня, зазвавши в гостиную по возвращении от Блоков (к 12 ночи); мы разбалтывались; она разбалтывала меня; и писала шутливые пируэты, перебирая знакомых своих и моих; держала при себе до трех-четырех часов ночи: под сапфировым дымком папироски мы, бывало, витийствуем о цветовых восприятиях: что есть „красное“, что есть „пурпурное“. Она, бывало, отдастся мистике чисел: что есть один, два, три, четыре? В чем грех плоти? В чем святость ее?..»

Вот так он о ней:

«Дорогая, милая, милая Зина…» – начинались письма Белого к Зинаиде, а заканчивались следующими словами: «…улыбаюсь Вам, молюсь Вам, люблю Вас всех – Диму, Дмитрия Сергеевича. Пишите!»

Итак, снова Дима…

Но прежде чем он, красавец молодой, появился в жизни Зинаиды, она начала осознавать, что духовность мужа куда выше и чище ее духовности. Потому что Дмитрий Сергеевич парит в эмпиреях, а ее вдруг потянуло к земле. К земле, на которой можно раскинуться под тяжестью мужского тела и испытать наконец то, чего Зинаида по собственной воле, по твердому убеждению и многажды декларированно была, увы, лишена. Не случайно, нет, вовсе не случайно воткнул в нее эту булавку остроумнейший Владимир Соловьев: «Я вся живу для интереса телес…» Правда, сие толстое слово – «телеса» – вряд ли применимо к тонкой и звонкой Зинаиде. Однако те, кому посчастливилось зреть ее в неглиже, а то и вовсе – дезабилье, nu, как угодно назовите это, свидетельствовали потом: всё у нее на месте, и это самое всё выглядит как надо!

Поэт Валерий Брюсов, тогда еще с госпожой Гиппиус незнакомый, явился к ней во время ее первого визита в Москву ради чтения стихов – и явился он не без дрожи в коленках. Постарался не опаздывать: коли назначено быть ровно в полдень, он и вошел именно в то мгновение, как стрелки сошлись на двенадцати.

Горничная проводила гостя к двери и, странно усмехнувшись, прошептала:

– Стучите, сударь. Барыня не любят, когда им докладывают, любят, когда гости сами входят.

Она ушла, а Брюсов сделал, как велено было: постучал.

– Войдите! – произнес голос, враз томный и резкий.

Валерий Яковлевич вошел – да и остолбенел, не в силах перешагнуть порога. Он увидел зеркало, поставленное под углом так, что в нем отражалась вся комната. А в этом зеркале, точно картина в раме, сияло нагое тело Зинаиды, бело-розовое после сна, совершенных форм и линий.

Замешательство Брюсова… С ним все понятно, слов для его описания подобрать просто невозможно! Мелькнула мысль, что теперь он понимает, почему так странно усмехалась горничная, почему отводила глаза…

Вполне насладившись этой картиной – обратившийся в соляной столб символист, – Зинаида усмехнулась:

– Ах, мы не одеты, но садитесь, коли пришли.

К слову сказать, с местоимениями она обращалась привольно: иногда называла себя во множественном числе (считала себя истинной королевой!), а стихи писала в первом лице мужского рода, то есть у нее не было лирической героини, а имелся только лирический герой… Кажется, одно только стихотворение было написано от имени женщины, но о нем будет речь дальше.

Итак, последовало приглашение садиться. Брюсов и рад был бы, поскольку ноги откровенно подгибались, однако сесть так, чтобы не видеть отражения нагой хозяйки, томно принимавшей позы одна другой соблазнительней, оказалось некуда! Ну, выбрал он наконец-то самый неудобный стульчик, задвинутый за убогостью куда-то в угол, сел да еще и к стенке отвернулся, чтобы не зреть ежесекундно это розовое, только что из постели смятой поднявшееся, словно Афродита из пены морской… Подушки и простыни в той постели ворохом, будто после ночи любви… а говорят, что она любви не знает… да разве это возможно, с таким-то телом…

Родственница Брюсова напишет в своих воспоминаниях о Зинаиде: «При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З.Н. дышало каким-то грешным всепониманием».

Ничего себе – целомудренность фигуры! Сразу видно, что эта родственница, в отличие от самого Валерия Яковлевича, никогда не видела упомянутую З.Н. в чистом виде – ню.

– Вы ведь, кажется, стихи пришли читать? – звякнула серебряная усмешечка, и Брюсов принялся декламировать.

Он и сам потом вспомнить не мог, что читал. Может быть, очень подходящую к случаю «La Belle Dame sans merci» («Прекрасную Даму без пощады»). Или своего чудесного «Одиссея» («Певцами всей земли прославлен я, хитроумный Одиссей…»), зачарованного красотой и песнею сирен… Но, видимо, Зинаида сочла эти стихи вполне удовлетворительными, потому что ни разу не перебивала, а потом деликатно вклинилась в паузу и, накинув пеньюар, явилась перед поэтом воочию, а не в качестве эфемерно-плотского отражения:

– Я причесываться не буду, вы не рассердитесь?

Он ошалело таращился на сплошную массу темно-золотых кудрей и даже подосадовал, когда Зинаида собрала-таки их в очень искусный пучок.

Наконец хозяйка села против гостя, и он с облегчением перестал кособочиться.

Принялись говорить о Москве.

– Я не знаю ваших московских обычаев, – играя своими чудесными, переливчатыми глазами, промолвила Зинаида. – Можно ли всюду бывать в белых платьях? У меня иного цвета как-то кожа не переносит… В Петербурге так все меня уже знают. Мы из-за этого в театр не ходим, на меня все указывают…

Потом Брюсов с трепетом запишет в дневнике: «Вечером мы были у Соловьевых, Зиночка была в белом и с диадемой на голове, причем на лоб приходился бриллиант».

Простим одному из лучших русских поэтов нелепый плеоназм насчет диадемы на голове (а где еще ее носят, диадему, на ноге, что ли?!), обратим внимание только на это – Зиночка

Собственно говоря, Брюсов при всем своем пиетете сначала увидел в госпоже Гиппиус только кокетку. Причем довольно бесстыдную кокетку, которая с милой женской непосредственностью болтала с ним отнюдь не о мировых литературных процессах, а, простите за выражение, о тряпках. Вышел же он от нее с ощущением, будто на Парнас всходил и Пегаса оседлал, к Кастальскому ключу припасть был допущен, хоровод с музами водил, причем со всеми девятью одновременно, под лирный аккомпанемент отца их, Аполлона.[1]

Вот такая это была головокружительная женщина. Даже в ее разговорах о тряпках не было ни капли бабства, которое она, между прочим, страшно презирала и отзывалась о нем так: «Еще не было в истории примера, чтобы какой-нибудь народ так обабился, как мы. Россия – баба…» «Обабиться» в словаре Зинаиды Гиппиус означало – погрузиться в быт, отрешившись от жизни. В ее мудреной философии это были два совершенно разных понятия. И, не поняв разницы в них, очень трудно проникнуть в сущность нашей «декадентской мадонны», о которой известные столичные злословы писали анонимные записки Дмитрию Сергеевичу, мол:

Отомстила тебе Афродита,
Послав жену-гермафродита!

Афродита мстила Дмитрию Сергеевичу за мужеложство, которым он увлекся-таки (одной духовностью, увы, ночами сыт не будешь!). Ну а насчет «гермафродита» поговорим чуточку позднее. Пока же – о быте и жизни с точки зрения Зинаиды Гиппиус. И эта точка зрения, ей-богу, заслуживает внимания.

«Как-то повелось, что смешивают два слова: быт и жизнь. А между тем это не только не одно и то же, но это два понятия, друг друга исключающие. Быт начинается с точки, на которой прерывается жизнь, и, в свою очередь, только что вновь начинается жизнь – исчезает быт. Быт именно перерыв, отдых жизни, как будто летящая птица складывает крылья и садится на дерево. Жизнь – события, а быт – лишь вечное повторение, укрепление, сохранение этих событий в отлитой, неподвижной форме. Быт – кристаллизация жизни. Поэтому именно жизнь, то есть движение вперед, нарастание новых и новых событий, – только она одна – творчество; и это творчество исключает быт, движение круговое, повторительное, почти инстинктивное охранение завоеванного, без рассуждений, без желаний. Воистину отдых.

Люди быта и люди жизни не должны бы никогда враждовать между собою, ни упрекать одни других. Ведь правы и те, и другие, ведь они не могут завидовать друг другу, каждый имеет то, что ему в данный момент нужно, – отдых или движение. Но на деле выходит не так; и это естественно, потому что и жизнь живут, и быт устраивают люди скопом, в больших соединениях; и непременно между бытовыми попадутся более жизненные, между жизненными – более бытовые, и вот эти-то неуместные, имеющие не то, что им нужно, но задержанные общей массой окружающих, – недовольны, несчастны, мучаются. Они унижают среду, в которую попали, проклинают ее, слабые – презирают. Проповедуют всеобщее возвращение или к быту, или, если они живые, но в быту, – к жизни. Всеобщее для всех и одновременно! Это еще та личная нетерпимость к свободе, непроникновение в прекрасные, совершенные, мировые законы, которые рождаются из недостатка сознания и самознания.

И люди, живущие в быту, никогда не видят себя извне, даже не замечают своего „быта“, отнюдь не наслаждаются им, а просто уверены, что житье их – правильное житье.

Очень часто воплощения, формы жизни совпадают с формами быта. Но это совпадение – внешнее, обманчивое; смешивает их лишь поверхностный взор. И человек жизни обедает, спит, работает, женится; с другой стороны, и в быту случаются, как кажется, события. Но события тотчас же воспринимаются „по-бытейски“ и тают, как лед в теплой комнате; с другой стороны, человек жизни ежедневные человеческие действия – еду, любовь, работу – превращает (или стремится превратить) в единственные события. В жизни не только человек – личность, но и все проявления мира, все явления как бы личны, ибо единственны. Но притом связаны наитеснейшей связью. Люди связаны одной волей, одним направлением, одним устремлением жизни; естественно, что и все окружающее их – их действия, при полной личности и единственности, так же стройно связаны между собою.

Бытовой, исключительно бытовой, зверь – привычка! Она – „замена счастью“, это правда, подмена счастья; но дана ли она нам „свыше“… это еще вопрос. Вряд ли была бы тогда у каждого живущего такая инстинктивная к ней ненависть, отвращение, смешанное со страхом. Потом, когда она зацепит незаметно и заест, – уже все равно; привыкаешь и к привычке и только в секунды просветления сознаешь, чего она тебя лишила.

Быт же всегда равен себе, всегда сон, всегда лишь этап. Если в иные периоды истории он отступал перед жизнью, как бы стирался и гас, если кому-нибудь кажется, что он гаснет и теперь, – слава богу! Усиливается, ускоряется полет жизни, ближе ее исполнение. Новые формы быта нас радуют лишь как знак нового, следующего этапа.

Но те, кто не устал, пусть не останавливаются и на нем. Пока мы живы – будем жить, будем жизнью разрушать быт около нас. Мы идем навстречу событиям. И события будут!»

Сказано гениально…

Конечно, Зинаида была именно человеком жизни. А в презираемый быт она записывала такие, например, простые человеческие радости, как подлинно семейные отношения, как рождение детей, забота о ком-то, кроме себя… Ей были нужны только события. Вернее – События. Вот так, с большой буквы. Чтобы заслужить их, по ее мнению, следовало вести себя так, как не вел никто. Это касалось не только выбора грима, фасона платьев или манеры разговаривать с людьми. Это касалось прежде всего отношений между мужчиной и женщиной. Жить с мужем и изменять ему с любовником – о, это, безусловно, пошлый, пошлейший быт. А вот завести семью особенную, семью, состоящую из трех человек, в котором все друг друга любят, никто никого не ревнует, каждый принадлежит остальным – о, это вполне достойно человека жизни, личности достопримечательной и необыкновенной. «Было в ней сильное желание удивлять, – напишет позднее Берберова. – Удивлять, поражать, то есть в известной степени быть эксгибиционисткой: посмотрите на меня, какая я, ни на кого не похожая, особенная, удивительная…»

«Удивительность» («единственность Зинаиды Гиппиус» – в кругу ее знакомых бытовал такой термин) сия выразилась прежде всего в том, что навязчивой идеей Мережковского и Гиппиус стала идея «тройственного устройства мира» – так называемого царства третьего завета, которое должно прийти на смену христианству. Ну а «в миру» они пытались создать своего рода общину, в которой бы сочетались интимная связь ее членов и близость их мировоззрения.

Муж, жена – и некий третий… мужчина.

Такая община-коммуна была-таки создана: Мережковский – Гиппиус – Философов. И получила она название «тройственного союза». Образование триады или, как ее называли, «святой троицы» было явным вызовом обществу.

Назад Дальше