А между тем Анна думала вот о чем:
И еще она чувствовала, что жизнь ее, конечно, кончена.
Примерно то же чувство печального любопытства и сочувствия вызывала она у бедняги Гумилева, который жаловался друзьям (и подругам тоже – понятие вечной верности у этих молодых супругов было весьма условным!), что Анна всегда была грустна, всегда имела страдальческий вид. Он уже понимал, что совершил самую, быть может, трагическую ошибку в своей жизни:
Они все больше отдалялись друг от друга, да и жили практически врозь. Гумилев доказывал, что он по-прежнему конкистадор в панцире железном, заводил новые романы, которых не скрывал ни от кого, в том числе (или прежде всего?) от жены. Анна уезжала из Слепнева под Бежецком (там у матери Гумилева было имение) в Киев к родственникам, писала стихи, а потом, когда Николай отправился наконец в экспедицию в свой давно чаемый «Левант», в Африку, она вернулась в Царское Село и неспешно вошла в петербургский поэтический круг, которому уже давно была интересна своими стихами, исполненными настоящего, отнюдь не придуманного страдания.
Как беззащитно иногда проговариваются женщины, как точно указывают адрес того, о ком не хотят, не хотят, не хотят ничего знать! Эта маргаритка, лепестки которой Анне теперь суждено обрывать… Почему маргаритка, а не ромашка, которую издревле обрывали все влюбленные русские барышни-крестьянки? Да потому, что именно на маргаритке гадают во Франции! Обрывают ее лепестки и шепчут:
Точно так же невзначай проговорится Анна о предмете своей тайной страсти в строках:
Впервые она узнала, что можно пить не просто из стакана, а через соломинку, именно там, в Париже, в «Ротонде», где встретила Амедео!
Погруженная в размышления о судьбе любви своей, Анна бывала на «Башне» у Вячеслава Иванова, в квартире знаменитого поэта, известного своей эпатажностью, а грубо говоря – безнравственностью. Таким же был и весь этот петербургский круг, не только поэтический, но и сильно-таки содомский. Однако эта грешная суета пока что пролетала мимо Анны, потому что сердце ее было занято другим. Куда более значительным.
Единственным, имевшим для нее значение в жизни!
Из Парижа начали приходить письма. И какие!
«Он всю зиму писал мне… Я запомнила несколько фраз из его писем, одна из них: «Vous кtes en moi comme une hantise…»[3] – сдержанно признается она потом-потом-потом, после-после-после.
Он тоже был для нее – comme une hantise, как наркотик, как вино. Голос, этот его незабываемый голос…
Существовать с сознанием, что все потеряно, было невыносимо. Хотя именно это ощущение и рождало прекрасные стихи! Радуясь своим несомненным поэтическим успехам и умирая от любви, Анна встретила вернувшегося из африканских странствий Николая Гумилева.
Умные люди уверяют, будто страдание – разменная монета: получив ее, немедленно захочешь передать другому. Неверная жена сделала все, чтобы и жизнь мужа превратить в проклятый ад – как могла, она постаралась омрачить его триумф, лишить радости первооткрывателя, капитана, рыцаря, конкистадора, добывшего-таки свою голубую лилию. Сколько угодно можно было рассказывать, что он отрыл из-под песка древний храм, что именем его названа река, что в стране озер пять больших племен слушали его и чтили его закон… Ей все это было безразлично, она думала только о своем:
Вскоре после возвращения Гумилева из Африки, в самый разгар своих первых, таких важных для нее, поэтических успехов Анна одна уехала в Париж – к тому, о ком томилась целый год. Уехала все так же, как и прежде, совершенно не зная этого человека, а только ощущая его всем существом своим. Поэтому встреча в Париже была для них прежде всего узнаванием друг друга, знакомством, попыткой понять: может ли из этой встречи выйти нечто большее, чем утоление страстного, почти неодолимого голода, который они испытывали в разлуке.
Решение поехать в Париж не было таким уж неожиданным, как могло показаться и как потом уверяла Анна Андреевна, которая на старости лет начала вдруг заботиться о своей репутации: она и Модильяни сговаривались об этой поездке в письмах! Встреча была назначена именно на май. Анна ждала возвращения Гумилева, который дал бы ей денег на поездку. Своих-то средств у нее не было… И муж дал денег. Конечно, куда ж деваться. Неведомо, под каким предлогом она уезжала, знакомиться, видимо, с недосягаемыми вершинами французской поэзии, совершенствоваться в языке… Как ни странно, Гумилев это проглотил: ему и в голову не могло прийти, что мимолетная встреча в «Ротонде» с каким-то «пьяным чудовищем» (он весьма презрительно отзывался о том художнике!) могла иметь последствия, столь разрушительные для его семейной жизни.
То, что эта встреча была заранее условленной, намеченной на май, снова выдали стихи. Как выдали и то, что Модильяни уже знал сокровенную красоту тела Анны, почти фантастическую гибкость, которой она поражала друзей и знакомых. Именно тогда он прозвал ее циркачкой, канатной плясуньей.
А дальше – аллегория притворства, которым она мучилась весь год, пытаясь «дожить до мая»:
При встрече они ощутили не только радость, но и некоторое разочарование: «Я могла знать только какую-то одну сторону его сущности – сияющую, – ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, иностранка; во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся». Что ж, так часто бывает, когда чего-то очень сильно ждешь и многажды лелеешь в мечтах, а потом оно, то самое, приходит и… Вообще, не случайно же многие мудрецы уверяют, что ожидание счастья счастливей его достижения.
«Потемнел и осунулся»… Ну, может быть, и так. Хотя это изменение было связано не с унынием безунывного хулигана, а просто с медленным, но верным разрушением им своего собственного здоровья. Все теми же испытанными средствами: вином и наркотиками. А также – работой на износ.
В Париже Анна поселилась на рю Бонапарт, неподалеку от бульвара Сен-Жермен. Это было не слишком-то далеко от Монпарнаса, от улицы Вожирар, где находилась мастерская Модильяни. И началось то, ради чего она приехала, началось, но – в скучной, благопристойной, насквозь католической комнате с ее искусственными цветами, вышитым благонравным изречением над кроватью, старыми статуэтками на каминной полке… Однако комната эта, словно невзначай согрешившая монахиня, с тех пор обречена была хранить память о скороспелой и такой яростной любви. В ее старых зеркалах навеки отразились бледные от страсти лица, свившиеся в клубок тела…
Анна тоже была обречена навеки запомнить пристанище ее великой тайны, которую она старательно открывала потом перед целым миром влюбленных:
Ну а когда разомкнулись объятия, Анна начала наконец присматриваться к своему любовнику, к своему возлюбленному – и поразилась: да ведь он беден! Он нищий!
«Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания. Жил он тогда (в 1911 году) в Impasse Falguiиre. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом».
Анна так изумлена, как будто бедность Модильяни не была очевидна с первого взгляда, при первой встрече, особенно – после посещения его мастерской. А впрочем, может быть, это было просто стремление к оригинальности? Так подумала она.
Кстати, Анна оказалась права.
Модильяни вовсе не был так уж вопиюще беден. Его семья считалась вполне достаточной, хоть и не бог весть какой богатой. В любом случае посылать двести франков в месяц беспутному сыну мать могла.
Отец его сначала торговал лесом и углем, а потом открыл посредническую контору. Амедео был четвертым сыном, и его больше, чем прочих племянников, любила матушкина сестра, Лора Гарсен. Гарсены были сефарды – испанские евреи, семья утонченная, интеллигентная, и именно Лора привила Амедео те зачатки культуры и культурности, которые потом и сделали из него не пошлого красавчика, а – тосканского принца. Вдобавок – одержимого искусством.
У Амедео с детства были слабые легкие, но он так привык к своей болезни, что вполне сжился с ней. Он окончил лицей в Ливорно, после чего поступил учиться живописи, совершил поездку по Италии, побывал в Риме, в Неаполе, на Капри. Во Флоренции поступил в Школу изящных искусств. В то время он писал стихи и вообще обожал поэзию: Данте, Леопарди, Габриэле Д’Аннунцио. Впрочем, Амедео всегда верил, что станет не поэтом, а художником, хотя путь его к вершинам будет труден. Занимаясь в Венецианской академии изящных искусств живописью и скульптурой, Амедео приучился к вину и к гашишу. Почерпнув в Италии все, что мог, он подался в Париж, где только и имело смысл работать и творить. Модильяни было тогда 22 года.
Своих новых друзей, может быть, и гениальных, но, мягко говоря, необразованных, Моди (так его немедленно стали звать все подряд) поражал знанием стихов, изысканностью манер, шиком и манерой безудержно сорить деньгами. Ну а склонность к самоистреблению была свойственна всем новым гениям Монмартра и Монпарнаса – как признанным, так и непризнанным.
Да, на двести франков в месяц Амедео мог бы спокойно жить и творить. Однако просаживал деньги в несколько дней на алкоголь и гашиш. Его приятель художник Моисей Кислинг ехидствовал по этому поводу:
– Когда получаешь на жизнь двести франков в месяц, но сто девяносто из них тратишь на выпивку и наркотики, непременно окажешься в нищете!
Чтобы дожить до очередной субсидии, Модильяни рисовал в «Доме» или «Ротонде» за один франк или за выпивку портреты – до двадцати штук за вечер.
Хотя Моди, как многие алкоголики, почти не испытывал голода, все же он иногда приходил в итальянское кафе-молочную на улице Кампань-Премьер. Открыла это кафе бывшая натурщица по имени Розали Тобиа. Глядя на эту невероятную толстуху, мало кто решился бы предположить, что некогда она позировала для «Венер» Бугро. Здесь столовались и художники, и поэты. Еда у Розали обходилась в два франка, она разрешала брать по полпорции, а если у посетителя совсем уж пусты оказывались карманы – даже просто один суп, способный тем не менее утолить самый острый голод.
Моди обожал поболтать с Розали на сочном простонародном тосканском диалекте, вернее, на арго. Порою даже нарочно злил ее, чтобы услышать, как она живописно бранится. Лучшим способом вывести Розали из себя было расплатиться с ней не деньгами, а рисунками. Она пренебрежительно пожимала плечами, а потом или бросала листы в погреб, где их пожирали крысы, или вульгарно топила шедеврами Модильяни печку.
Кстати, не она одна! Художница Фернанда Баррей рассказывала:
– У меня было семь больших рисунков Модильяни. Я разжигала ими огонь во время войны. Да-да, они были ценны именно этим!
Амедео не тяготила нищета – он хотел быть нищим. Хотел быть богемным – ну и был. Он поборол пристрастие к тем милым мелочам, которые делают жизнь комфортной, однако изысканность, образованность, страстность вытравить из себя не мог. Чем и пленил залетную русскую пташку.