Они жили во дворце, во флигеле, их комнаты были расположены рядом, и в каждой стояло то же бюро, или, как называл его дядька Матвей, конторка, тот же комод и железная кровать, из?под которой выглядывали те же ночные туфли; и полутемные переходы, сводчатые потолки, крадущийся у дверей надзиратель, у которого глаза были пронзительные, а обличье монашеское, – все иногда ему казалось монастырем иезуитов, в который он так и не попал.
Каждый день их трижды водили гулять, и прогулки были важнее, чем лекции: Малиновский полагал важным для развития детей воздух Царского, который и он и больная жена его считали чудодейственным; отроки должны быть на воле, комната же – для приготовления уроков и сна. Их водили гувернеры попарно, в ногу, но вскоре порядок расстраивался. Постепенно он свыкся с садами, прекраснее которых ничего не было; он научился отличать старый, елизаветинский, спокойный и широкий сад от нового, екатерининского, затейливого, с постройками, памятниками и английскими сюрпризами. Елизаветинский сад между дворцом и Эрмитажем был со стриженою версальской изгородью, с купами деревьев, и, когда они проходили мимо боскетов, – ему вдруг казалось, что он узнавал эти места, может быть принимая за Юсупов сад, который часто видел в детстве.
Праздные, странные мысли приходили ему в голову. Он никогда их не помнил и к ним не возвращался. Иногда он улыбался им. Пущин, который шел с ним в паре, привык к этому и говорил непрерывно, не заботясь, слушают ли его.
Их водили к Розовому Полю. Из кустов виден был сквозной и легкий домик – турецкий киоск; старинные чужеземные камни были вделаны в одну беседку; им сказал Чириков, что это древнегреческие камни. Те турки, о которых Кайданов говорил на своих лекциях не иначе, как прибавляя слово "свирепые", здесь не были свирепы. Небольшие пруды были вырыты лунками – память о турецкой луне.
Раз, когда их водил гулять Чириков, который был всегда занят собственными мыслями, он отстал и заглянул в узкое окно. Он увидел ковры и диваны в пустой и полутемной храмине, в которой, может быть, жил какой?нибудь владетель сераля. Все убранство было такое, словно хозяин, важный турок, только что ушел и скоро вернется курить кальян, стоявший в углу. Никто никогда здесь не жил. Екатерина, любившая затеи, верно, здесь сиживала.
Над прудами в хижинах зимовали лебеди – в каждой хижине пара супругов: на сухой камышовой подстилке, зарывшись носом в перья подруги, лежал старый лебедь и, чуя их приближение, шипел и глухо бормотал сквозь сон – сонный грязный Зевес, который из?за своей Леды принужден был дрогнуть зимою в шалаше.
Они проходили мимо громадного, пустынного дворца. Чириков хмурился и просил, понизив голос, проходить стройно и быстро. Рябое смуглое лицо его подергивалось. Александр посматривал на окна; тяжелые занавеси были на окнах. Молчаливая стража стояла у дверей. Они шли к Розовому Полю.
Розовое Поле было правильной лужайкой. На нем еще зябло несколько розовых кустов, которые посадила Екатерина, но за ними никто уже не смотрел, они дичали, и дни их были сочтены.
Не обращая внимания на гувернера, все сворачивали сюда с дорожки и начинали играть в снежки. Чириков, выведенный из задумчивости, метался от одного к другому, прижимая руки к груди и хрипло умоляя прекратить беспорядок: Пилецкий особенно не любил безобразной и нестройной игры в снежки, допуская порядочные игры: загадки, шарады и проч.
Каменные розовые ворота в честь Орлова, прекратившего некогда в Москве моровую язву, были справа – на мраморе была неторопливо изложена история героя. Все было в таком порядке, словно герой должен сейчас въехать, и растерянный, насторожившийся вид Чирикова, шикавшего на них, как будто это подтверждал. Сад был гораздо более населен и жив, чем дворец с занавешенными окнами, полумертвый, опустелый.
2Обыкновенно он просыпался, когда еще было темно. В дверь тихо стучал сонный дядька Фома и говорил, кряхтя:
– Господа, вставать! Господи, помилуй!
Потом его голос слышался рядом, у двери Пущина – и дальше, по всему коридору, с тем же крехтом и непременным прибавлением: господи, помилуй.
Ему было лень проснуться, и Пущин стучал к нему в стенку. Вставали они задолго до света, в шесть часов, в коридорах горели свечи, а за окнами была еще ночь – полутемное раннее зимнее утро. Напротив, в фрейлинском флигеле – второе окно от угла – появлялся слабый огонек: это Наташа, горничная старой Волконской, являлась уже одевать свою барыню, которой не спалось. Они встречали Наташу на прогулках, и он привык вставать по ее огоньку.
Он проснулся от слабого стука – открыл глаза и прислушался. Было темно, в соседней комнате все тихо, Пущин еще спал. Он взглянул в окно – Наташиного огонька не было.
Между тем стук повторился, слабый, тихий, – дядька Фома стучал обыкновенно в дверь корявым пальцем не так. Он быстро вскочил, сунул ноги в туфли, поправил на голове колпак и тихонько выглянул.
Обыкновенно у печки сидел ночью в шлафоре дежурный гувернер и спал. Это был либо Калинич, человек громадного роста, с громадным лицом, который спал в креслах, раскинувшись, крепко, безмятежно, либо маленький, верткий Чириков, который, прикорнув, тихонько постанывал. Иногда им не спалось, тогда они в мягких туфлях шлепали дозором по коридору. Иной раз он чувствовал чужой взгляд на себе: верхняя половина дверей была с решеткою; кисейная занавеска только до половины закрывала ее. Он вздрагивал и ворчал во сне. Гувернеры мало?помалу отвыкли заглядывать к нему в комнату. Чаще всего они скрывались в свою дежурную комнатку, где и спали до утра.
Теперь кресла были пусты, вся галерея темна и пуста. И вдруг тот же стук повторился – почти рядом, близко. Он вгляделся и увидел человека в черном, длинную тень; человек стоял на коленях у стены, прижавшись лбом к каменным плитам, и медленно, беззвучно бил поклоны.
Он вспомнил, что сегодня вызвался дежурить сам инспектор, и постоял не шевелясь. Мартин Пилецкий, подостлав носовой платок, стоял на коленях на каменном полу, прижимая руки к сердцу, изгибаясь и всем своим положением показывая полное уничижение. Одни только огромные ступни в черных туфлях сохраняли человеческий вид: были похожи на ступни мертвеца.
В коридоре было холодно; самая молитва иезуита, казалось, была, несмотря на усердие, холодна; лоб стучал о каменный пол, как маятник.
Александр постоял. Холод пробрал его, и он вернулся к себе. Непонятное отвращение мешало ему уснуть. Стук прекратился, шагов не было слышно: может быть, Мартин заснул на полу.
Он еще поворочался на постели, озлился, что мешают спать, – и неожиданно заснул. Ему почудилось, что он у иезуитов, к которым хотел было определить его дяденька Василий Львович, и в тихом утреннем полусне он ничуть не удивился.
Скоро церковный колокол пробил шесть часов, и он услышал знакомый корявый стук в дверь; дядька Фома заглянул в решетку и сказал:
– Господа, вставать! Господи, помилуй! Он посмотрел в окно; Наташин огонек мерцал. Ночное происшествие вдруг показалось ему смешным и странным. Большие ступни иезуита, распростертого на каменном полу, занимали его. Он вдруг припомнил старую французскую поэму, которую любил дядюшка Василий Львович, поэму о налое, – зад склонившегося в молитве послушника служил налоем аббату, читавшему требник на этом налое; верно, у послушника туфли так же торчали, как у Мартина. Монах был сущий черт, о котором Арина говорила, что он великий притворщик, и самое упоминание о котором так строго запрещала бабушка Марья Алексеевна. Теперь никто не мог ему здесь запретить думать обо всем, что он желает. Пастырь душ с крестом, иезуит, монах, который, оседлав черта, совершает ночью путешествие по закоцитной стороне, – таков был инспектор Мартин Пилецкий.
3Он рос один, и ему трудно было теперь привыкнуть к товарищам. Горчаков изображал старичка:
– Ах! Опять мои старинные болезни! – говорил он со вздохом и ковылял.
– Мы, старички, – говорил он насмешливо. Все давалось ему легко. Он гордился этим. У него были уже поклонники. Ломоносов и Корсаков во всем подражали ему. Профессора были к нему благосклонны: он сразу занял первое место; у него была память, которая без всяких усилий и понимания, как в зеркале, повторяла все, что он читал. Он учился усердно. Во всем остальном он был забывчив, особенно на имена, но, казалось, был даже доволен этим.
– Этот… как его… да: Фома, никак не могу припомнить, – говорил он о дядьке Фоме и щелкал пальцами, как старик, может быть как его дядя, новгородский губернатор.
Александр завидовал ему и побаивался.
Вальховский ночей не спал и старался также занять первое место.
Броглио лучше всех подставлял подножку, и Александр дважды чуть не попался. Броглио и Данзас были отчаянные – так их аттестовал Мартин.
Они также соревновались между собою – в наказаниях. Данзас поставил себе за правило ухмыляться, когда делал ему замечания Мартин. Монах менялся в лице при этой наглой улыбке отчаянного воспитанника. Раз найдя уязвимое место инспектора, Данзас стал злоупотреблять своею смелостью. Обычные наказания на него не действовали, и для него было найдено новое: он был одет на сутки в свой старый детский сертук, в котором прибыл в лицей. Сертук был до того узок, беден, дурно сшит, что вызвал смех и произвел действие. Форма спасала их от бедности, младенческих сертучков и штанишек, скроенных родителями. Александр, поглядев на Данзаса, радостно засмеялся. Данзас был смешон, как шут. Но он очень скоро припомнил свой собственный наряд и притих: ему ни за что не хотелось, чтобы его одели в старый сертучок.
Они повторяли заданное всегда в классной комнате, каждый за отдельной конторкой. Посредине стоял черный стол. Данзас и Броглио в наказание за нескромное поведение и особенно странные, неприличные и бессмыслейные гримасы сажались гувернером Ильею за черный стол. В последнее время он перестал дожидаться с их стороны проступков и прямо усаживал их. Они привыкли к этому столу, и Данзас имел наглость заявлять, что за ним удобнее, чем за конторкой. За незнание немецких разговоров Дельвиг был однажды оставлен Гауеншилдом без завтрака, а в другой раз – за некое пренебрежение к урокам, которые не учил, дан ему за завтраком вместо чаю стакан воды с черным хлебом. Дельвиг в особенности был преследуем за лень.
Воспитанник Пушкин тоже бывал сажаем за черный стол в наказание за громкий смех в классе чистописания, чем г. Калинич был недоволен, и за пустые фигуры, которые чертил в классе немецкой словесности у г. Гауеншилда. Но у него не было дружбы с отчаянными. Он был угловат, диковат, ни с кем, кроме Пущина, пока не дружил.
У него не было княжества, он был не так силен, как Данзас и Броглио. Зато он говорил по?французски, как француз. У него были книжки, взятые из дому, – презабавные. Вечером его попросили прочесть что?нибудь. Он сначала отказался, но потом прочел им несколько стихотворений Вольтера; из них одно было забавное и, кажется, недозволенное, а другие не забавны, но, по?видимому, чем?то замечательны: он читал их с удовольствием, немного заунывно и улыбаясь неизвестно чему. Кой?кто зафыркал, он тотчас захлопнул книжку и взглянул исподлобья. Горчаков сказал, что у него есть вкус.
Вскоре все заметили: он грызет перья на уроках – что?то чертит и записывает; думали, что он записывает лекции. Пробовали приставать к нему после лекции, он выходил из себя и, не помня себя, готов был тут же подраться. Между тем гувернер, присутствовавший на лекциях, дважды сделал ему строгий выговор, и постепенно отчаянные стали его уважать. Он был занят на лекциях, видимо, чем?то посторонним и, кажется, ровно ничего не слушал. Однажды он не мог, да и не желал ничего повторить, когда его спросил Гауеншилд. Немец рассвирепел, но Пушкин не испугался; он, видимо, не боялся быть последним учеником, и у него были какие?то свои, посторонние занятия. Шалуны стали к нему присматриваться. Может быть, он писал стихи? Илличевский, рослый, но тщедушный, огорчился; он тоже писал стихи, но он не сердился, когда ему мешали. Он откидывал свои стихи в сторону, бегал, шел на прогулку, готовил упражнения, как все, – а потом, в свободное время, когда другие ходили по коридору, читали книги или рисовали, он писал стихи. В этом не было ничего странного или смешного. Яковлев передразнивал всех профессоров, Корсаков пробовал петь, Дельвиг врал, а Илличевский писал стихи. Это было провождение времени, забавное и даже чем?то полезное. Заставили его прочесть стихотворение, и оно понравилось: это была. басня, очень похожая на ту басню Дмитриева, которую им прочел в тот день Кошанский. Попросили прочесть Пушкина, и он отказался; вспыхнул, точно его ударили, и застыдился. Недаром он грыз перья – всем стало ясно, что он пишет хуже и у него ничего не выходит.
Потом обнаружилось, что Кюхельбекер, который почти не знает русского языка, тоже пишет стихи.
Номер четырнадцатый дичился; шалуны решили взяться за него. Однажды, когда Броглио припер его к стене, он вдруг побледнел, задохнулся и так грубо выругался, что Броглио смутился. Видимо, до лицея он уже кой?чему научился. Они не знали, что так почти всегда ругался его дядя Василий Львович. И они оставили его в покое.
Его знаний стали побаиваться: он был и чудак и шалун, хотя не такой, как Данзас и Броглио, а другой. Все по вечерам писали письма домой – некоторые каждый день; он не писал писем.
Однажды они пили вечерний чай, вошел своей быстрой походкой надзиратель Пилецкий и объявил им, что домой они отпускаться вовсе не будут, а родственники могут их посещать по воскресеньям и праздничным дням.
Сначала они не поняли. Корсаков и Стевен спросили, когда же их отпустят домой. Пилецкий ответил:
– По окончании лицея.
Стало тихо. Корф всплакнул; все сидели, растерянно друг на друга поглядывая. Чай остыл. Кюхельбекер надулся, стараясь не плакать, и слезы капали у него в стакан. Александр с любопытством на них смотрел. Потом он вспомнил голую стену детской комнаты, угольки в печке, отца – нахмурился и допил свой стакан до дна. Вечером, ложась спать, он взял томик Вольтера, который сунула ему Арина, прочел краткое стихотворение о Фрероне, которого укусил змей, от чего издох змей, а не Фрерон, улыбнулся от удовольствия и прижал книгу к щеке. Она была в ветхом кожаном переплете; кожа была теплая, как старушечья щека. Он еще улыбнулся и заснул.
4Они часто гуляли вдоль прудов – к озеру: плотина между первым и вторым прудом называлась Чертовым мостом, и в этом нагромождении камней были мрамор и гранит, которые, казалось, лежали от века, являя искусственную дикость. Внизу вода бурлила и пенилась, низвергаясь. Простой, дикий памятник стоял здесь серою скалою, носы кораблей торчали во все стороны, напоминая о море. Только когда озеро замерзло, они подошли к самому памятнику и прочли надпись на медной доске. Надпись была длинная, как все вообще старые надписи, которые отливались в бронзе и высекались на камне, с многословием и повторениями дедовских разговоров. Это была память морской победы, которую Федор Орлов одержал некогда у Морей. Упоминались полуостров Морея, порт Витуло, Модона. Говорилось о капитане Баркове, который взял Лассаву, Бердони и Спарту; о капитане Долгоруком, который покорил Аркадию. Последним значился бригадир Ганнибал:
"Крепость Наварин сдалась бригадиру Ганнибалу". Он ничего никому об этом не сказал; он слышал, как глупый Мясоедов, прочитав, сказал Тыркову бессмыслицу:
– Бригадир – Ганнибал – наварил.
А Тырков ответил:
– Ганнибал – это из древней истории.
Он и сам хорошенько не знал, какой это Ганнибал. У них в доме мало говорили о Ганнибалах. Может быть, это был тот дед, вспоминая которого плакала бабушка Марья Алексеевна частыми, мелкими слезами? Или тот дед, который хотел отнять у отца имение? Все они были моряки. Он хотел было сказать о своих сомнениях Пущину, да отложил. Но каждый раз, когда они проходили мимо озера, он смотрел на простой темно?синий с прожилками камень; темные носы кораблей старой зеленой бронзы торчали во все стороны; старый камень одиноким столбом торчал у Чертова моста. Это был его дед.