Епиша
Есть на свете фильм «Одна». Вообще-то, он немой, но (это 1930 год) в нем звучат и слова: «Какая хорошая будет жизнь!», и грозный голос Крупской; всё как бы с неба, вроде античного хора. Сюжет несложен, но глуп: молодая учительница хочет счастливо жить, выйдя замуж, но ее посылают на Алтай, где она отчасти борется с кулаками и шаманами, отчасти тяжело болеет. Надо сказать, Елена Кузьмина была очень хороша в этой роли. Ради звука, тогда – полного новшества, Шостакович написал для фильма песенку, но ее запретили за легкомыслие. Вот слова:
Поехали на Алтай, побыли там, вернулись. Папа привез рассказ о том, что песенку «Ich kuesse Ihre Hand, Madame»[15] алтайцы совершенно серьезно истолковали как «Иркутский хулиган, мадам». Вряд ли я это поняла в два года, а вот меховую куклу вроде бибабо полюбила на всю жизнь.
Назвали ее Епишей. Бабушка и нянечка никогда не допустили бы шуток над священным саном; вероятно, это был Епифан. И точно, ей (ему?) очень подходил Епифаний Премудрый, сказавший: «Простота без пестроты». Епишу я ставила выше моих фарфоровых кукол, он (все-таки он) воплощал мечту о кенозисе: серенький, из козьего меха, с синими стеклянными глазами, на бурой в крапинку подкладке.
Про него складывались истории: он упал в суп; он потерялся и нашелся; его попытались вы́купать. Осенью 1941-го он приехал со мной в Алма-Ату и прожил там почти три года, а летом 1944-го, на пути в Питер, в Москве, отпраздновал мое шестнадцатилетие.
Прошло еще шестьдесят лет с небольшим. Епиша очень одряхлел, у него почти исчезли уши. Уже совсем невозможно понять, собачка он или заяц. Шкурка истрепалась настолько, что еще мои дети завернули его в плащ. Сидит он на полке, в уголке, между детской Библией и корзинкой, в которую мы кладем то сухие хлебцы, то бананы. Наверное, ему лет восемьдесят, не для папы же его сшили в 1930 году.
Абиддин Дино
…в выкуп за тебя отдал Египет,
Ефиопию и Савею за тебя.
Судя по рассказам, мама познакомилась с Аби в 1934 году. Он был турок, художник, один из тех интеллигентов, которые поверили мифам об осуществившейся мечте. Поверил и Малькольм Маггридж, молодой английский журналист, но пожил в Москве и навсегда эту веру утратил. Правда, я ничего не знаю о более поздних взглядах Абиддина Дино.
Почему-то поехал он в Питер, а там прямиком вышел на кинорежиссера Юткевича и актера Эраста Гарина, который собрался сам ставить фильм по гоголевской «Женитьбе». Гарин немедленно взял его художником, и они настолько не заметили «великого перелома», что открыто восхищались крайне дикими эскизами. Надо ли говорить, что о России времен Николая I Абиддин ничего не знал, но это его не останавливало. Мне было шесть лет, и я хорошо помню причудливую барышню с воланом, которой, кстати сказать, в «Женитьбе» нет.
Поскольку мы жили в том же доме, что и Гарины, и Юткевич, мятежный турок тут же познакомился с нашей семьей. Мама, с внешностью Марлен Дитрих, ему очень понравилась. Прекрасно знавшая папины повадки и, наверное, уставшая верить, что так и надо у молодых, свободных людей, она довольно скоро решила к нему уйти. Нянечка, истинный ангел, не то чтобы упрекнула (для нее у мамы был один муж, первый, с которым она венчалась), но все же выразила почти научное мнение: «Сперва поляк, потом еврей, теперь турка, так ты и до негра дойдешь». Безотказное чутье подсказало ей, что бедных bright young things[16] той поры неудержимо тянуло на юг, к джазу. Кто именно был поляк, не знаю – то ли Куровский, тот самый муж, то ли Станислав Радзинский, мамин московский приятель, отец писателя. Закончу небольшой «самой жизнью»: за девяносто, совсем лежачая, мама рассказала нам, что Куровский – внук католика, принявшего православие ради женитьбы. Вот где корни зла! Прямо как у Грэма Грина.
По жестким канонам богемы Аби постоянно сидел у нас. Лицом он был похож на орех, а так – очень изящный и по-западному элегантный. Тогда я причисляла его к многочисленным гостям и не беспокоилась; а мама тем временем узнавала вместе с ним, как уехать во Францию. Папа вел себя даже лучше, чем предписывали каноны, – он жалел ее. Конечно, узнала я обо всем этом через десять с лишним лет, уже студенткой.
Теперь – чудо и загадка. В конце 1936 года Аби настоятельно посоветовали уехать. О разрешении для мамы не могло быть и речи. Однако она отправилась с ним в Москву, мало того – была во французском посольстве. Он уехал, а ее не посадили.
P. S. Я много жаловалась на мамину властность, но готова поклясться, что она не была к нему «приставлена». Слишком она простодушна и слишком порядочна. Помню, как радостно и тайно помогала она году в 1946-м сидящему Каплеру и как железно отвергала тех, кто не общался с космополитами. Что́ там, мне сильно влетало, когда я просто здоровалась с такими людьми.
Ольгино
Летом 1934 года отец поместил нас с няней в сестрорецкий[17] санаторий «Инснаб». Собственно, мы жили там и в 1933-м, хотя, что бы ни значило это слово, санаторий был для иностранцев. Они существовали, скажем – бостонский инженер с женой и дочерью; были и полярник Самойлович, и академик Щербацкий. Почему еще не привилегированному киношнику удалось сунуть туда нас, могу объяснить только блатом, не знаю уж каким. Стоит сказать, что миф о позднейшем его происхождении не выдерживает никакой критики. Видимо, блат процветал с НЭПа, если не раньше. Нет, конечно, раньше!
Словом, живем мы, но уже – не в комнате, а в каком-то домике, на птичьих правах. Вдруг врывается человек в форме и, громко крича, нас выгоняет. Нянечка тихо собирается, а я схожу с ума.
Слава Богу, детей тогда не таскали по психиатрам, да родителей, кажется, и не было. Мы провели месяц, не меньше, в летнем Питере. Нянечка молилась, я пребывала в ступоре, а когда получше – плакала. Наверное, бабушка была на Украине и молилась там. Папины родители тоже куда-то делись.
Наконец оказалось, что бабушкина приятельница Антонина Карловна, немка и лютеранка, согласна принять нас до любого времени. У нее был домик в Ольгино[18], а при домике – сад.
Там я и очнулась, точно по Честертону: «приходит в себя в розовом саду». Розы росли и посередине (куст с зеркальным шаром внутри[19]), и у изгороди. В левом переднем углу был прудик с маленькими лягушками, чуть ближе – гамак. Несколько лет назад в Сассексе, славящемся садами, я зашла в один из них и узнала тот, ольгинский. Были мы с отцом Сергием Гаккелем. Так и вышло, что он услышал рассказ о моем обращении.
Что ни говори, случилось оно в Ольгино. Меня и раньше водили в церковь – я попадала в золотое пространство, старушки дарили мне конфеты, вот и всё. К феям и ангелам, как всякий ребенок, я с той же легкостью переходила у себя в детской, а пока ее не было – на кухне коммунальной квартиры, где разгуливал внизу, на моем уровне, пестрый кот Тимка.
Словом, в августе, на первый Спас или на Преображение, я шла с нянечкой в ольгинскую церковь. Почему-то на мне вместо кофточки была батистовая крестильная рубашка, которую специально сшила знаменитая питерская белошвейка Анна Ивановна Опекунова. Когда я родилась, был НЭП, она еще шила на заказ, но для бабушки сделала бы и позже. В этой рубашке крестились мои дети, часть внуков и дети друзей (сейчас я нашла ее в шкафу и дала для правнука).
Когда меня спрашивают, с какого времени я верю в Бога, я называю это лето, точнее – рубеж июля и августа. Писать о том, что́ случилось внутри – и невозможно, и неприлично.
Школы
Летом 1936 года отец явно испугался, что я не смогу ужиться в школе. Сперва он приехал на дачу, в Лисий Нос[20], и стал петь песни Дунаевского. Я их боялась. Кое-как вынесла (видимо, из-за «народности») только «Полюшко-поле», которое написал кто-то другой. Бравурность для нас с нянечкой была в том же ряду, что и бойкость. Папа задумался.
Перед первым сентября он позвал меня к своему письменному столу и долго назидал. Я сжалась. Однако нянечка школой меня не пугала, бабушки в Питере не было, и первый день мне понравился. Марфа Павловна преподавала еще в приготовительных классах гимназии, но, в отличие от героической Марии Петровны, осталась в школе. Она была веселая и добрая. При ней – целых два года – читали Никитина и Майкова, Алексея К. Толстого, еще кого-то в этом духе. Старым и милым был учитель рисования. Дети, конечно, собрались разные, но я не чувствовала себя монстром и дружила со всеми – от худого хулигана до внучки академика Павлова.
Сентиментальность могла меня спасти, если бы в третьем классе не пришла Пелагея Петровна, подобная партийной начальнице. Дети тоже изменились: кто-то из девочек обрел стервозность, кто-то – слащавость, а чаще, как вообще у женщин, – и то, и другое. Я этого толком не понимала, но часто плакала. Слава Богу, со мной учились толстая и кроткая Лехта Вахер, почти нищая Валя Гинько, а Оля Лимонова, Мила Павлова, Коля Малов, Коля Курочкин были, собственно, такие же, как в «Задушевном слове». У Эры и Люси посадили отцов, когда мы учились в первом или втором классе. Бабушка и нянечка тут же попросили о них молиться, а Марфа Павловна и ученики были с ними точно такими, как раньше. Люся вскоре уехала. Через шестьдесят лет она меня отыскала (прочитав беседу в газете) и сказала, что кто-то из моей семьи не впустил ее, когда мы вместе пришли к нам. Просто представить не могу, кто! Мама всегда поддерживала «жен», бабушка с нянечкой – тем более. Папа – не знаю, хотя сосланной дочке Тернавцева он то ли посылал деньги, то ли давал работу (какую?). Но, по Люсиным словам, это была женщина. Не иначе как одна из маминых подруг – опять же, не Валентина Ходасевич, не Люсик Атаманова, не Люба Сена или старая большевичка Роза, сама сгинувшая в ту пору.
Но пишу я о другом. Уже в третьем классе я стала много болеть, а в четвертом почти не вставала. Кто-то заговорил при маме, что дворяне XIX века часто учились дома, и она сразу же поставила на домашнее образование. Прецедентов тогда не было, просто я болела и, к маминому восторгу, сдала три класса за два года (четвертый, пятый, шестой).
Тем самым, в Алма-Ате пошла я в седьмой. Была это третья смена. Урока, на который я попала, забыть нельзя, особенно когда при мне разводят ностальгию. Учитель географии, худенький и интеллигентный, почти плакал. Ребята орали, швырялись чем-то (друг в друга, не в него), поворачивались задом, был и мат. Удивилась я и тому, что некий Волька по возрасту подходил скорее к десятому классу, а юноша по прозвищу Зам был точно таким, какими я представляла воров. Проплакав с неделю, я сдалась и, в привычном малодушии, перестала учиться. Это «их» даже привлекло, равно как и странность такой барышни; но, когда я засела дома с фурункулезом, мама узнала мои отметки, сплошные двойки, и забрала из школы навсегда. До отъезда (лето 1944-го) я кончила на радостях весь курс – седьмой, восьмой, девятый и десятый классы.
Когда в 1960-х годах стали учиться мои дети, мы жили в Литве, и школы там были почти хорошие. Правда, из их «Саломейки», английской школы со всякими штуками, сын ухитрился вылететь, так как написал на портфеле: «Русские, вон из Литвы!». Однако и это обошлось, он стал учиться экстерном (потом опять пошел в школу). Конечно, девочки бывали всякие – и маленькие бабы, и маленькие дамы, но Марюс, Римис, Жильвинас, Ромас (двоюродный внук Чюрлёниса), уже покойная Вега подружились с Марией и Томасом навсегда.
Однако в 1973-м Мария переехала в Москву и проучилась тут два года. С демократическим идиотизмом я гордо пошла с ней в близлежащую, районную школу. Вскоре она стала прогуливать. Меня вызвали; уборщица не разрешила войти без сменной обуви и погнала мыть в луже резиновые сапоги под хохот старшеклассников. Мои подруги тем временем наперебой рассказывали о романах, пьянстве, абортах и т. п. Господи, да вспомните фильм начала перестройки про мальчика, который решил насаждать добро кулаками![21]
Больше писать не стоит; всем известно, что при Советах цвела добродетель. Что же до школ, у внуков было получше, особенно – в экспериментальном заведении Анны Константиновны Поливановой и во вполне снобской 57-й. Остальные, хоть и не развивают гордыни, ужасны, но не хуже, я думаю, алма-атинской и матвеевской.
Новициат
Мои непосредственные предки мыслили и действовали по-разному. Возьмем женщин, поскольку я их гораздо чаще видела. Итак:
бабушка Мария Петровна твердо знала, что своеволие – грех, и сообщала мне это;
мама твердо знала, что это – добродетель, и ни с чьей волей не считалась, в том числе, естественно, с моей;
бабушка Эмилия Соломоновна жила как живется и в мое воспитание не лезла;
крестная настолько не имела своеволия, что действовала не наставлениями, даже не поступками, а сиянием.
Сочетание таких взглядов и свойств не давало мне разгуляться. Благоговейный трепет, видимо – нестойкий, поддерживался самым простым, раздавливающим страхом.
Страх этот очень мучителен и очень опасен. Иногда он приводит к желанию кого-нибудь запугать, иногда – к постоянному вранью, иногда – к слабоумию. Наверное, бывает все это сразу. Но у нас что-то на что-то перемножилось, должно быть – указанные свойства старших на нянечкины и бабушкины молитвы. Отчасти я стала Башмачкиным, отчасти запомнила, что своеволие – грех (сам Акакий Акакиевич этого не знал).
Что же делать, как создать для детей такой новициат? Слова – пусты, пример – тоже только для тех, у кого прорезалось зрение. Лучше бы сиять, но, во-первых, этого мало, а во-вторых, пока худо-бедно засияешь, у тебя будут правнуки. Кроме того, мы слишком часто пытаемся выдать за сияние ту мерзкую слащавость, которой дети не выносят.
Теперь, когда так долго не было понятия греха, а потом за грех стали принимать что угодно, кроме себялюбия и своеволия, надо все начинать заново. Как это сделать с прочно взявшими власть детьми, я просто не знаю. Никакие новициаты мне не помогли это сделать, скорее – помешали, если учитывать только уровень земли.