Меня послали преподавать в Институт иностранных языков. Располагался он слева от Смольного, в местах, которые я с детства любила. Таврический сад и улицы за ним были для меня особенно прекрасными. Среди причин назову одну: под влиянием города и строгой, чистейшей бабушки я, тихая, как «старая овца»[28], с детства любила Екатерину и Потемкина.
Осень в институте была странной. Преподаватель марксизма, он же – какое-то партийное начальство, только завидев меня, радостно сказал: «Ну, вы у нас не задержитесь». С другой стороны, в этот институт уже вытолкали Эткинда, а кафедру перевода возглавлял ученик Тынянова, переводчик Гофмана – Андрей Венедиктович Федоров. Мы трое, но не только мы, менялись листочками Мандельштама, ранними сборниками Ахматовой и тому подобным. Да, было именно так, еще в университете. Сейчас об этом забыли.
Выгонять меня начали с зимы. Когда перед Новым годом мои студенты писали контрольную, заглянул в дверь Готя Степанов и подарил мне елочную игрушку, тигра в блестках. Почти сразу меня за это высекли «по жалобе студентов». Студенты (точнее, студентки) клялись, что никому ничего не говорили. Говорили, конечно, – хотя бы потому, что всех живо занимала моя уже почти четырехлетняя влюбленность в Степанова – но, скорее, не «жаловались».
Так и пошло. Тем временем уволили Эткинда. Примерно в марте ко мне домой пришел дядечка из Киева и пригласил туда, в такой же институт. Кровь кузнеца Петренко не взыграла – я боялась ехать из дома, к чужим. Коллеги печально сказали, что лучше бы я согласилась.
Тут и началась травля. Осуществляли ее буквально несколько человек, но очень представительно, от директорши до уборщицы. Вменяли мне разные грехи: профнепригодность (это правда; нас, филологов, совершенно не учили преподавать, но здесь я ничем от других не отличалась); прогулы (их отсутствие доказать невозможно); челочку и берет; то, что собачку зовут Молли; моральное разложение (манера говорить; та же влюбленность; прозрачный свитер, что уже неправда – это была «двойка», если кто их помнит, и сквозь свитерок, если снять верхнюю кофточку, можно было при большом желании разглядеть лямки так называемой «комбинации»)[29]. Моральное разложение мгновенно усилилось – я чуть не вышла замуж за сочувствовавшего и помогавшего мне заведующего одной кафедры. Словом, всенародно обсудив мои месячные (да!) и обвинив меня в том, что я разбила витринку, с одной кафедры, теории языка, меня выгнали. Однако Фёдоров, похожий на мокрую мышь из «Алисы», сказал, что у него, на кафедре перевода, я нужна. Странный был строй: эти «часы» мне оставили.
Перед сентябрем я поехала к Андрею Венедиктовичу и сказала, что просто не смогу войти в институт. Мы почитали стихи, я поплакала и подала просьбу об уходе «по собственному желанию». Следующей зимой, когда мы с мамой делали абажуры для дамы из бывших, Александры де Лазари (у нее был настоящий подпольный магазин), я снова стала исповедоваться и причащаться. Терпеливая бабушка радовалась, она ждала этого по меньшей мере пять лет.
Боря и Валя
Много было тяжких месяцев, но февраль 1949 года все-таки выделялся. Я была на пятом курсе, зимняя сессия прошла быстро, и почему-то на часть января и на каникулы я решила поехать в Москву. (Может быть, из-за недавней смерти моего дяди Ильи, о котором когда-нибудь расскажу или напишу отдельно.)
Поехала я в Москву, поселилась у Гариных, и очень скоро явился папа – его вызывали «на коллегию», чтобы осудить за космополитизм.
Незадолго до этого осуждали, точнее – разоблачали театральных критиков, а кино не трогали. Сейчас мне кажется, что начало кампании против киношных космополитов было совершенно неожиданным. Папа приехал, попал на эту коллегию, потом вернулся и стоял у вешалки в передней. Гарин, Хеся и я выскочили к нему. Насколько я помню, его потащили к круглому небольшому столу, и уже там он пересказывал слова и речи, которые, слава Богу, кажутся сейчас неправдоподобными.
Дня через два он уехал. Как раз в это время меня навещали и со мной гуляли по Москве бывшие студенты нашего филфака, Боря Вайсман и Валя Столбов. Позже, примерно с середины 1950-х, они служили в «Худлите», Валя даже возглавлял западные редакции, а тогда еще не демобилизовались, причем Боря преподавал в Военном институте иностранных языков, а Валя, если не ошибаюсь, что-то делал в Генштабе.
Узнав о папиных делах, они стали бывать со мной намного больше. Эраст Павлович выпивал с Валей под неизменные у Гариных щи. Хеся слушала, как мы поочередно читаем Ахматову (я), Мандельштама (все) и еще что-то. Меня повезли в какую-то компанию, я таких раньше не видела: коктейли, Ремарк, Хемингуэй, песни – и блатные, и по-французски.
Однако пели и «Эх, дороги», причем Боря с Валей пели это и у Гариных, а я, совершенно безголосая, им подпевала. Может быть, подпевали и хозяева. Гарин любил «Майскими короткими ночами…», хотя ужасался словам второго куплета, где, кажется, что-то про колхоз.
Курса с третьего я знала стихи, которые Валя написал после Испании. Он был там в 1938-м–1939-м годах, вместе с Готей Степановым, Давидом Прицкером, Руней Зерновой, Ниной Бутыриной (своей будущей женой, с которой примерно в 1940-м он разошелся, а в 1960-х они поженились снова). Однако это – отдельный рассказ, да он и рассказан без меня. Например, у Матусовского есть строчка о Степанове: «Дон Кихот девятнадцати лет». В 1949-м, читая «По ком звонит колокол», они комсомольского пыла уже не имели. Боря вообще занимался Францией, а Валя (как и Руня, Готя, Нина, Давид) был навсегда влюблен в Испанию. Валины стихи стали чем-то вроде их манифеста. Пишу их, какие есть:
Столбов писал, конечно, и другие стихи, позже – переводил испанцев, а тогда было вот что:
Когда я уехала, не помня себя, но прекрасно пом ня – что́ с папой, оба они стали звонить мне. У Вали была странная дикция, и я часто спрашивала: «Валечка, на каком ты языке говоришь?» Странно или нет, но он – тогда! – сообщил мне, что разговор слушают, поскольку что-то щелкнуло. При этом обычно он бывал довольно пьяным, особенно если звонил от Гариных. Боря зато приехал и сидел у моей постели – наверное, я простудилась, как всегда ленинградской весной.
Позже, летом, когда уже посадили Руню с мужем, я поехала опять в Москву, чтобы побыть рядом с Гариными, Валей и Борей. Помню, как В. и Б. водили меня в кино у Никитских ворот. Помню и то, как они меня провожали к Руниной ближайшей подруге, Фриде Вигдоровой. Там, у нее, случилась странная вещь – она стала рассказывать, как была у адвоката. Услышав, что существуют адвокаты и кто-то на них надеется, я страшно заревела, и с тех пор, при всей нашей дружбе, Фрида честно считала меня сумасшедшей. Может быть, насчет адвоката права была я, но насчет моего сумасшествия – уж точно она.
Государственный экзамен
6 апреля 1949 года посадили Руню Зернову и Илью Сермана. Ей дали пять лет, ему – двадцать пять, без права переписки. Когда мы пошли к его матери, Руниной свекрови, она сказала, что прекрасно знает смысл этих слов, но к Илье это не относится, мы его скоро увидим. Действительно, мы увидели его в Москве, на вокзале, в 1954 году.
Однако пятый курс – это пятый курс. Ни проработки Жирмунского и Эйхенбаума (Пропп был раньше), ни надвигавшийся арест Матвея и Григория Гуковских не могли отменить государственных экзаменов. Меня предупредили, что по одной из специальностей, западной литературе, решено поставить мне тройку, зачем – не знаю. В аспирантуру я бы и так не сунулась. Предлагать что-то подобное B. Ф. Шишмареву (романо-германская филология) никто бы не посмел; зато профессор, у которого я была в семинаре и по кельтам, и по Каролингам, и по Шекспиру, и Бог знает по чему, был известен пристрастием ко мне и определенной забитостью. На него и уповали.
Посидев сколько мог, он исчез. Остались загадочная особа, присылавшаяся тогда с каких-нибудь сомнительных кафедр, и Мария Лазаревна Тронская. М. Л. преподавала немецкий романтизм да еще и любила его, что совсем плохо, и была женой только что пониженного в должности латиниста по имени Иосиф Моисеевич. Он, в свою очередь, был братом Исаака Троцкого, который в свое время сел, не успев сменить фамилии. М. Л. была поэтична, хрупка, мы менялись с ней английскими детективами, а вредоносные студенты со вкусом изображали, как она выпевает на кафедре: «Гно-о-омы…»
Папин брат, терапевт, делал мне перед «госами» укол, и я почти все время спала, но все же отвечала как-то на обозначенные в билете вопросы. Потом, когда все сдали, нас потомили перед залом – и позвали сообщать оценки.
Тогда я и услышала сквозь сон, что комиссия особенно отмечает ответы Аллы Афанасьевой и Натальи Трауберг. Мгновенно проснувшись, я впервые в жизни впала в истерику. На меня плескали водой.
Профессор появился примерно в это время. Одни говорили, что он меня поздравил, другие – что тихо прошел куда-то. Мама считала после этого, что мы с ним не знакомы. Я, естественно, так не считала.
Михайловский сад
Лето 1949-го года выдалось тихое и прохладное. Прошли госэкзамены, я собиралась в Москву, а пока – ходила пешком с Петроградской в Михайловский сад и читала там честертоновского «Диккенса».
Помню, однажды отправилась на Невский и долго рассматривала в какой-то витрине фотографии балерин, а вернувшись домой, увидела, что папа с мамой – совсем серые. Оказалось, что посадили братьев Гуковских. Старший, Матвей Александрович, был заместителем Орбели в Эрмитаже и проректором у нас. Занимался он живописью и вообще культурой Возрождения, а нам рассказывал часто о семинаре Гревса, где учился, а может – и работал вместе с Карсавиным, Федоровым, Добиаш-Рождественской и легендарной Еленой Чеславовной Скржинской, героиней карсавинских «Noctae Petropolitanae».
Григорий Александрович в лагере умер, М. А. – вернулся. Как сейчас помню: здесь, в Москве, я вышла его встречать в мамином красивом платье цвета персидской сирени. Хожу по тротуару и плаваю от счастья. Это бывало в середине 1950-х, когда возвращались «оттуда».
А в 1949-м я сидела, читала и вдруг очень удивилась. Честертон пишет: «Особенно хорошо Диккенс описал, как ребенок попадает к людям, про которых он только позже поймет, что они – „простые“. Современные прогрессисты, кажется, не любят, чтобы их дети торчали на кухне, и не берут к ним в наставницы Пеготти. Но именно так проще всего воспитать в человеке достоинство и чувство равенства. Ребенок, уважавший хоть одну добрую и умную женщину из народа, будет уважать народ всю жизнь. Чтобы покончить с неравенством классов, надо не обличать его, как мятежники, а просто не замечать, как дети».
Как же так? Какой народ? Я боялась его и начисто забыла, что за год до этого, вместе с Валей Берестовым, каялась, что мы – high-brow[33]. Мало того – меня воспитала такая самая Пеготти. Больше всего на свете я обязана няне, Лукерье Яковлевне, орловской крестьянке.
Тимур
Зима 1950–1951 года очень много значила. Летом меня выгнали с работы, куда послали за год до этого, и мы с мамой снова стали делать абажуры. Стояла полная тишина: Питер затих, гости у нас не кишели. Я читала Лескова, журнал «Strand», привезенный из Лондона Валентиной Михайловной Ходасевич в 1924 году, и «Перелетный кабак». Именно тогда стихи из него соединили для меня дом и свободу, крестьянский кенозис с английским либерализмом. Даст Бог, я еще напишу об этом. Сейчас собираюсь рассказать о другом.
Сравнительно молодой летчик, который почему-то писал картины, попросил меня об очень странной услуге: он служил и дружил с сыном Фрунзе, того убили, надо написать его портрет, а я на него похожа. Я удивилась, но согласилась. Неподалеку от Русского музея, если не путаю – в доме Виельгорских, неофициальные художники заняли большую запущенную комнату. Удивительно, как сильна была тогда не учтенная властями жизнь. И абажуры мы сдавали в тайный магазин бывшей фрейлины, и стихами беспрерывно обменивались, а тут еще подпольная мастерская на самом виду.
Стала я туда ходить. Узнав об этом, бывшая сокурсница, с которой мы совсем не дружили, написала и подарила мне стихи, начинавшиеся так:
Амур меня влек, я была давно и несчастливо влюблена, что же до отчизны, после посадки Руни Зерновой и Ильи Сермана я билась и молилась при одном этом слове.
Итак, я позировала, читая художнику Коле «Поэму без героя», а он писал, отвергая «бабьи стихи» и предлагая мне взамен Павла Васильева. Репродукция портрета сохранилась у мамы. Это – полный бред: кисейная барышня в летном шлеме. Для чего он был предназначен? Не знаю… Скажу главное: именно в ту зиму я снова стала «практиковать», как выражаются католики. Всю идиотскую пору ранней молодости я плакала в церкви, мечтала, воспаряла, но не причащалась, тем более – не исповедовалась. Каноны разбавленного романтизма это запрещали или, скорей, заставляли считать ненужным.
Тимур (2)
Летом того же, 1951-го года я поехала искать работу в Москве. Мама почему-то надеялась, что Москва больше верит слезам. На уровне учреждений это было не так, а вот люди были живее, чем у нас. Кто-то где-то слушал, как Пастернак читает свой перевод, кто-то ходил по улицам, читая стихи, и вообще, жизнь – была, в отличие от Питера, где зима 1950-го–1951-го прошла отчасти на небе, но уж никак не на земле.