Выглядело все примерно так: вот я стою на остановке, жду машину, которая отвезет нас всех на игру, и потягиваю холодное вино, а в следующий момент оказываюсь на заднем сиденье школьного автобуса – уже по дороге домой после игры – и разговариваю с каким-то незнакомым парнем, который тоже явно чем-то закинулся. Помню, как он на полном серьезе уверял меня, что девственность – «возобновляемая опция», что через пять лет она восстанавливается. Потом этот парень стал священником, и я часто шутила: мол, такая «осведомленность» для католического батюшки – в порядке вещей.
В Джорджтауне, студентов которого готовили к дипломатической службе, веяния шестидесятых аккуратно игнорировались. Никакого узелкового батика и дредов. Никаких вареных джинсов. Вместо всего этого мы носили коктейльные платья и учились вести вежливые застольные беседы. У нас не было такого понятия, как «пустые разговоры», только «пустые головы». Меня учили поддерживать диалог с кем угодно о чем угодно. В дополнение к беседам обычно шли коктейли, и я быстро переключилась на них с вина, разведенного содовой. Любимым моим напитком стал скотч – виски J&B со льдом. Третий бокал обычно ударял в голову, словно духовное прозрение, накрывая меня волной благожелательности и доброты. Под действием J&B мир становился дружелюбным и жутко интересным. Люди, впрочем, тоже. Говорят, алкоголь разрушает все внутренние запреты человека – и так оно и есть. Пьяной я радостно рассталась с девственностью – с высоким и красивым молодым актером. Пьяной я чувствовала себя той самой роковой женщиной, которой так стремилась стать. С бокалом скотча в руке я становилась космополиткой, гражданином мира. Секс стал возможным, даже ожидаемым – вот так фокус для примерной католички. Как раз и противозачаточные таблетки появились. Помню, что первый рецепт на них я получила с помощью одного весьма практичного священника-иезуита: он прекрасно понял мою проблему и решил, что таблетки – это все-таки лучше, чем нежелательная беременность. Да благословит Господь иезуитов и их «ситуативную этику»!
Я входила в университетскую театральную труппу «Маски и шуты». Это было сборище недотеп и белых ворон, зачитывавшихся Эдвардом Олби и Гарольдом Пинтером. Под пристальным надзором профессора Донна Мёрфи я ежегодно исполняла канкан в самой середине других танцовщиц на традиционном университетском мюзикле – который мы придумывали сами. Неприличные костюмы, еще более неприличные тексты песен… Наплевав на консервативно-иезуитское воспитание, мы ставили даже такие пьесы, как «Марат/Сад». Именно в «Масках и шутах» я познакомилась с Джеком Хофсиссом – будущим режиссером и лауреатом премии «Тони» за легендарную постановку на Бродвее пьесы «Человек-слон», а тогда – всего лишь долговязым нескладным парнем. Именно в «Масках и шутах» я стала другом и доверенным лицом Трея Монга – позже он прославился как режиссер гей-порнографии под псевдонимом Кристофер Рейдж.
– Ты должна кое-что обо мне знать, – заявил мне Трей в первые же минуты нашего знакомства. – Я гомосексуалист.
– И что? – его слова меня не удивили – из романа Джеймса Болдуина «Комната Джованни» я уже знала о гомосексуализме почти все.
– Как грандиозно вы с Треем ввалились тогда на вечеринку, – вспоминает Джек Хофсисс. – Притащили с собой фляжки, типа с коньяком. Все поражались, какие вы дерзкие. Правда, оказалось, что во фляжках у вас шоколадное молоко, – но я все равно был очень впечатлен.
Впрочем, по вечерам я чаще всего пила что-то покрепче, нежели шоколадное молоко. Вокруг кампуса располагалась уйма баров, и многие старшекурсники работали там барменами. Самыми шикарными считались Apple Pie и Clyde’s. Я была завсегдатаем и в том, и в другом – и очень гордилась тем, что тамошние бармены помнят, какие напитки я предпочитаю. Вообще бары тогда, да и теперь, были этакими «охотничьими угодьями» для ищущих развлечений на одну ночь, но я приходила туда исключительно за выпивкой. Бармены были достаточно сообразительны и вовремя предупреждали озабоченных хищников, что ко мне подкатывать не стоит. В то же время они не имели ничего против симпатичной девушки – она, то есть я, привлекала внимание посетителей и служила своеобразным «талисманом». Обычно я устраивалась за небольшим столиком на двоих и читала или писала. Тогда для меня творчество неразрывно связывалось с алкоголем. Баюкая в ладонях бокал скотча, я изучала статьи в The New Yorker. В некотором смысле это было уединение – прямо посреди шумной, веселящейся компании. Кроме The New Yorker, я читала Камю и Сартра – непревзойденных мастеров во всем, что касалось одиночества и душевных болезней. Мрак их творений взывал к моей собственной тьме, таящейся внутри. Часто я, увлекшись, читала и писала до самого закрытия бара.
Я тогда и понятия не имела, что мои периодические «затмения» – один из симптомов алкоголизма, и по-прежнему страдала от неожиданных «отключек»: после нескольких бокалов выпивки, причем каждый раз это было разное количество, моя память просто переставала «записывать» происходящее. Я могла вести какой угодно умный разговор, мне могло быть сколь угодно приятно общаться с собеседником, я могла кокетничать и шутить напропалую – наутро ничего из этого я просто не помнила.
– Серьезно, ты «отключалась»? – изумляется мой однокурсник Джерард Хэкетт. – Мне ты никогда не казалась пьяной. Тебя не шатало, не пробивало на слезы или пафос…
Может, и правда не было ничего такого – по крайней мере тогда, – но напивалась я вдрызг. Там, где Джерарду хватало одного, максимум двух бокалов на весь вечер, я заказывала себе двойные порции, а потом еще и повторяла их. Если Джерард заглядывал в бар пару раз в неделю, я зависала там ежедневно. Стоило бы, наверное, опасаться, что мое пьянство отразится на оценках, – но нет. Я по-прежнему входила в список лучших из лучших студентов.
Всю страну трясло и лихорадило в политических перипетиях шестидесятых годов, а Джорджтаун словно навечно застыл в пятидесятых. Гендерные роли тут были определены жестко. По-прежнему действовали два кодекса правил: один для девушек, другой для юношей, – а о смешанном обучении даже речи не шло. Девушкам предписывался более ранний комендантский час в общежитии и раз и навсегда определенный дресс-код. Брюки – особенно джинсы, боже упаси! – были под запретом. Недосягаемыми оставались и некоторые специальности, куда пускали только парней. Я поступила в колледж изучать итальянский, но очень скоро захотела перевестись на английскую литературу. Мне сообщили, что это невозможно.
– Писателями становятся мужчины. Женское дело – быть женой писателя, – заявил мне один тамошний иезуитский священник.
Выслушав его, я решила сделать то, что казалось мне единственно возможным и необходимым, – а именно, перевестись в другой колледж. Мой выбор по-прежнему был ограничен Ассоциацией иезуитских учебных заведений. Не пожелав учиться в Университете Маркетта в Висконсине – оказаться так близко к дому мне не хотелось, – я остановилась на Фордхэмском университете. Так мой первый курс и закончился – в Бронксе, который тогда был для меня такой же неизведанной территорией, как, скажем, Париж.
В Фордхэме я не стала селиться в общежитии. Вместо этого я сняла у ворчливой квартирной хозяйки уютную комнату. За ее окном рос высоченный дуб. Если я оставляла створки открытыми, на подоконник вспрыгивала белка и быстро-быстро семенила лапками дальше, по моему столу. Через открытое окно до меня то и дело долетал запах свежеиспеченного хлеба из соседней итальянской пекарни. Сам дом стоял на Ади-авеню, рукой подать до поезда, идущего к университету, но я предпочитала ездить на занятия на велосипеде, аккуратно уложив учебники в багажную корзинку.
В Фордхэме к обучению относились очень серьезно. Многие студенты были родом из семей, в которых до них никто не учился в колледже, и поэтому занимались изо всех сил. Но они тоже, как и я, не чурались выпивки – по крайней мере та компания, к которой тянуло меня саму. Точно как в Джорджтауне, вокруг кампуса было немало баров вроде Pennywhistle Pub, но я довольно быстро разузнала, что в самом Бронксе работало несколько «полуночных» заведений, где наливали до самого рассвета. Такие клубы идеально мне подходили – особенно после того, как я познакомилась с Джоном Вудроффом, симпатичным и совершенно бесшабашным ирландцем: в умении пить он, казалось, спокойно со мной равнялся.
Как и я, Вудрофф был начинающим писателем. Он сподвиг меня отнести стихи в редакцию журнала нашего колледжа, и их почти сразу же опубликовали. Теперь у меня было что показать издателям. А вот в Джорджтауне, когда я пришла в университетскую газету с предложением писать для них статьи, парень-редактор спросил меня: «Может, вам лучше научиться печь печенье?» Я умела печь печенье, но – вот разница – в Бронксе никому даже в голову не пришло так ответить. Мне казалось, что меня приняли как писателя, как поэта, как настоящую творческую личность.
Несмотря на плотное общение с алкоголем, я умудрилась закончить оба семестра в Фордхэме на «отлично». Заимев в рукаве такой козырь, я вновь вернулась в Джорджтаун. Интересно, что они скажут мне теперь насчет английской литературы, к которой я так стремилась?
– Вообще-то это противоречит моим принципам, – заявил декан-иезуит, но все-таки неохотно сдался и принял меня обратно. А я, неблагодарная девчонка и прирожденная возмутительница спокойствия, отплатила ему за доброту тем, что немедленно основала феминистское сообщество, которое быстренько понизило градус сексизма в рядах иезуитов.
Если я скажу, что моя репутация от этого пострадала, – это будет еще очень мягкое выражение.
– Ты была героиней эротических снов всей общаги, – спустя лет двадцать после выпуска сказал мне один из друзей. Узнай я об этом тогда – сильно бы обиделась.
– Я вообще-то косила под Лилиан Хеллман, – возмутилась я.
– Ну, это вряд ли. Ты была слишком симпатичной. Тогда уж, скорее, Лиллиан Гиш.
Говорят, то, о чем мы не знаем, не может нам навредить. В годы учебы в колледже мои представления о самой себе укладывались в образ бесстрашной интеллектуалки, а не роковой красотки.
– Ты могла бы стать прекрасным богословом, не будь ты девушкой, – печально заявил как-то мне один из наших иезуитов.
Потом меня ждало еще одно оскорбление: меня выдвинули на роль королевы бала колледжа. Это уже ни в какие ворота не лезло – и никак не подпадало под образ, который я себе придумала. Лилиан Хеллман не была и не могла быть очаровашкой! Я вычеркнула свое имя из списка претенденток.
Мне хотелось быть писательницей. Я мечтала о насыщенной литературной жизни. Вернувшись домой в Либертивилль – на одно лето, но какое же это было беспросветное лето! – я спасалась от сумасшествия тем, что вечерами сочиняла длиннющие письма и отсылала их на восток, Нику Кариелло, самому умному студенту на моем курсе. Каждый день, страница за страницей, я записывала свои впечатления и наблюдения. Интересно, что сам Ник думал о моих пространных посланиях? («О, они мне очень нравились», – все, чего удалось от него добиться.) Как и Джон Кейн когда-то, Ник оказался для меня музой, вдохновением, и результатом этого были слова – самые разные, всевозможные слова и фразы.
Не помню толком, когда именно решила непременно стать писателем. Думаю, что как такового решения я и не принимала – просто сделала это. Каждый день писала Нику – пока в один прекрасный момент не поняла, что каждый день пишу. Точка. Впахивая без сна и отдыха, по выражению моей мамы, я читала, дни и ночи напролет, – и столько же писала. Меня поощряли великолепные профессоры, знатоки своего дела Роджер Слейки и Роланд Флинт, и благодаря им я стала серьезно относиться к писательскому мастерству. В университетской библиотеке, обложившись гигантскими стопками книг, я изучала Теодора Рётке и Джеймса Райта – поэтов с непростыми судьбами и гениальнейшим даром. Теодору Рётке была посвящена моя дипломная работа. Вдохновляясь его творчеством, я писала собственные стихи и первые «сырые» рассказы. Получалось мрачно и, я надеялась, достаточно оригинально. Моей целью был, конечно, The New Yorker, но я прыгала от счастья и когда опубликовалась в The Yale Literary Magazine, где Джон Кейн теперь работал редактором. В самом Джорджтауне места моему творчеству так и не нашлось.
В выпускной год на меня посыпались неприятности – как интеллектуального, так и социального плана.
Началось все с некого парня по имени Боб О’Лири. Это был молодой писатель, как и я, ирландец с угольно-черными волосами и обжигающим чувством юмора. Ему были рады в любой компании, его статьи высоко ценили и в газете нашего колледжа The Hoya, и в редакции студенческого ежегодника. А еще – что только добавляло Бобу привлекательности – он любил выпивку, и я обожала пить в его компании, не говоря уже обо всем прочем. Сексапильный, как молодой Мел Гибсон, этот парень казался мне неотразимым. Я ему – тоже, но только под воздействием алкоголя. Трезвым Боб предпочитал мне благовоспитанную блондинку с мягким характером, которую звали Линн Бёрк. Она была полной противоположностью мне. Получившийся треугольник стал официальной причиной моих невыносимых страданий.
Алкоголь – супрессор, он подавляет ощущения, а я, конечно, надиралась так, что под подобным напором не выжили бы даже самые сильные, самые бодрые из чувств. Я то пила, то страдала от похмелья, а в это время обычная, нормальная жизнь проходила мимо. Главная проблема, которую я решала, – исключительно выпивка. Все остальное, каким бы важным это ни было, уходило на второй план. Например, я отказалась участвовать в марше к Белому дому, чтобы выступить против войны, – хотя мне активно не нравились наши военные действия. (Вообще, моя антивоенная деятельность сводится к одной-единственной политической карикатуре, так и не опубликованной.) Не замечала я и того, что моих соседок по квартире связывают лесбийские отношения, – и узнала об этом только тогда, когда одна из них напала на меня из-за занавески душа и вцепилась в горло, обвиняя, что я пытаюсь соблазнить ее подругу.
– Я понятия не имею, о чем ты! – хрипела я, хватая ртом воздух. Мне удалось отбиться, но расцарапанное горло и ощущение грозящей отовсюду опасности еще долго напоминали о произошедшем. То, что меня едва не задушили, потрясло до потери пульса. Я сразу же стала бороться с этим потрясением. Выехала из квартиры, нашла себе новое одинокое обиталище. В нем не было скачущих по столу белок, которые могли бы составить мне компанию. Из окна не доносился запах свежего хлеба. Я каждый день напивалась вдрызг в гордом одиночестве, прогуливала занятия и ежевечерне хмуро размышляла над своими проблемами в каком-нибудь баре. Друзья, занятые подготовкой к экзаменам, не замечали моего состояния. К тому же они привыкли, что я вечно пропадаю в Бронксе. И я совсем «пропадала».
Совершенно невыносимо стало, когда Боб О’Лири решил пригласить на выпускной не меня, а моего заклятого врага, Линн. (Позже они поженились.) Единственным подходящим ответом на это я посчитала ви́ски и опасную бритву. Всю ночь я пила и к утру раскроила себе лезвием правое запястье. А потом в истерике бросилась на улицу.
Меня трясло, я рыдала – не только из-за того, что со мной сделали, но и из-за того, что сделала с собой сама. Ища хоть кого-то, кто может мне помочь, я побежала к соседям – Тому Горану и Нику Кариелло. Горан перевязал мне рану и заставил пойти обратно домой. Вместо этого я позвонила старшей сестре, Конни, и спросила, можно ли мне приехать и побыть какое-то время у нее. При мысли, что придется рассказать родителям о том, что я сделала, мне становилось жутко и стыдно. К тому же мои родители сами были не очень сильными духом людьми, я не могла заставлять их волноваться из-за меня.
К сестре я приехала с перевязанным запястьем. Мой поступок любой психиатр счел бы если не попыткой суицида, то суицидальным жестом точно. Конни настояла, чтобы я открылась хотя бы отцу, и я подчинилась, пусть и неохотно.
– Пап, я порезала себе запястье.
Когда прозвучали эти слова, мы с отцом обедали в эксклюзивном ресторане на тридцать третьем этаже чикагского небоскреба. Я уже заказала себе бараньи отбивные, а отец все размышлял над услышанным. Наконец он спросил:
– Хочешь, оплачу тебе психотерапевта?
Я приняла его предложение и вернулась домой в Чикаго. В это время как раз произошла трагедия в Кенте, и в Джорджтауне предпочли закрыть университет – сразу после выпускных, на которые я не попала. Бывшая одноклассница предложила мне пожить вместе с ней в коммуне на Магнолия-авеню, я с благодарностью согласилась и добросовестно стала посещать психотерапевта. Связи между «суицидальным жестом» и выпивкой я не осознавала – как, впрочем, и врач. Он отчего-то решил сосредоточиться на моих грандиозных карьерных устремлениях.