Фёдор Шаляпин
(Очерк жизни и творчества) - Никулин Лев Вениаминович 21 стр.


Вошла шумная компания французов Они увидели нас, увидели Шаляпина, узнали его и зашептались. И тут в лице Шаляпина можно было увидеть досаду и смущение. Правду говорили о нем, что он смущался на людях. А ведь ему, кажется, не привыкать к такому интересу, который он вызывал у окружающих. Он поменялся местами с импрессарио и сел спиной к пришедшим.

— Никогда меня публика не любила, — к изумлению моему сказал он, — не удивляйтесь, меня не любили, а вот Леонида Собинова любили, все любили. Всем он был мил: и студентам, и адвокатам, и товарищам артистам. И женщинам. Завидую такому характеру. Я в самом соку был, то есть пел, как никогда не пел, а кругом все говорили: «Что, мол, будет, когда потеряет голос?» И прочили меня в драматические артисты. И все ждали — вот, мол, скоро конец Шаляпину, — есть, мол, такой бас Дидур. И ждали и радовались: «Куда Шаляпину…» Так и писали — заживо хоронили Шаляпина. А вы думаете, Дидур много хуже меня был? Настоящий певец, голос, и по сцене ходить умел, и Мефистофеля спел не хуже других. А где он теперь? Приходили меня слушать злые: студенты ночь на морозе стояли за билетами, ругали меня за то, что я деньги люблю, за то, что даром в пользу студентов не пою, за то, что где-то когда-то хористок обидел, уж сам не знаю за что… Сколько я писем получал: «Хотя вы и свинья, но я поражен — ваш талант… и прочее, прочее, — пришлите полтораста рублей…». И так везде; здесь меня русские ненавидят: мол, «свой», а денег не выпросишь. А какой черт я им «свой»? Я работал как вол, и что мне платят, то мое. А там, на родине? Забыли, ну, не совсем забыли, так забудут. Ну. артисты, старые знакомые помнят, а умрут последние — и забудут. Да, не удалась жизнь! Не удалась!

И вдруг он сказал:

— Давайте поедем ко мне. У меня чудо что за коньяк. Дома — никого. Все разъехались. Сам не пью: врачи не велят, но люблю, когда пьют. — Он вдруг улыбнулся. — Я сыну говорю: «Пей коньяк, за него тысяча франков заплачено, я в твои годы этого не мог». А он отвечает: «Ты в мои годы с плотниками три ведра водки мог выпить, а я этого не могу».

В доме Шаляпина, в его квартире на авеню Прейсиш-Эйлау, авеню Эйло, как говорят французы, висел портрет хозяина в шубе и шапке работы Кустодиева. Таким его помнят многие в годы его зрелости. Теперь же перед портретом стоял шестидесятилетний человек, уже ощущающий смертельную болезнь, но с молодой душой, непокорным и страстным характером, неутолимой жаждой жизни.

Два дня спустя после этой встречи в старом театре Шатле, пропахшем застоявшимися запахами грима и красок, Шаляпин пел Мефистофеля.

Это был совсем иной образ — не прежний молодой, вакхический черт с походкой бретера и сладострастника. Согнувшись, заложив руки за спину, на длинных, очень худых ногах стоял старый дьявол. Длинная шпага по диагонали висела позади него. И злобная ярость была в его длинном худом лице, и что-то страдальческое было в полубезумном и гневном его взгляде… Совсем другой образ — трагический и жуткий. Не стало вдохновения, не стало одухотворенности в исполнении, хотя все, что делал Шаляпин на сцене, было безупречно и совершенно. Чувство музыкальности, дар музыкальности не изменил артисту, а сценическое его искусство сохранило всю силу, даже стало более совершенным. Этим совершенством исполнения Шаляпин старался заменить вдохновение. Вдохновения же не было потому, что слушали его чужие люди, слушали холодно и бесстрастно.

Дидро писал, что актер сам по себе должен оставаться холодным и спокойным в те минуты, когда он зажигает и потрясает других.

«Актер живет, он плачет и смеется на сцене, но, плача и смеясь, он наблюдает свой смех и свои слезы, и в этой двойственной жизни, в этом равновесии между жизнью и игрой состоит искусство». Так говорил Сальвини, один из величайших артистов, которого любили и ценили великие мастера русского театра.

Константин Коровин уверял в своих воспоминаниях, что в последние годы жизни Шаляпин терял неотъемлемое для великих артистов свойство видеть и слышать себя как бы со стороны, он уже не был в силах соблюдать чувство меры, и слезы его в сцене смерти Бориса были настоящими слезами. Это были слезы не царя Бориса, а слезы артиста, оплакивающего утрату, увядание тех драгоценных даров, которыми он владел во времена молодости и творческой зрелости.

С этим нельзя согласиться; может быть, были спектакли, когда Шаляпина можно было упрекнуть в том, что в голосе его не было прежнего свободного звучания, в том, что не стало редчайшего шаляпинского тембра, — так, по крайней мере, пишет Коровин. Но и в те годы, когда гений артиста был в расцвете, он сам говорил, что рядом со спектаклями — праздниками искусства были будни. А в парижских гастролях он пел Кончака и Галицкого в одном спектакле «Князя Игоря» и спел так, что забыть невозможно.

Беда была в том, что уж очень бедно были обставлены эти спектакли. Так, в «Борисе Годунове» партнеры и хор — все было жалким, случайным. Не было той праздничности зрелища, к которой мы привыкли в Большом театре в Москве, праздника оперного искусства, который сам по себе вдохновлял артиста.

И Борис стал другим; не стало сильного и мудрого человека, раненного насмерть раскаяньем, сознанием совершенного им преступления. С первого явления на сцене был подавленный, мучимый смертельным недугом, глубоко страдающий человек.

В этом новом образе был отзвук личной трагедии Шаляпина. Если в молодые годы Шаляпин писал Горькому о том, что чудится ему «и то и се», будто и голоса стал лишаться, то можно было вообразить, как эти сомнения терзали его на седьмом десятке лег.

Потрясающие слова: «Я царь еще…» в такие минуты воспринимались не как слова царя Бориса, а как жалоба артиста, чувствующего приближение конца, — и правда, жить-то осталось недолго…

И точно это была мольба о прощении, раскаянье великого артиста в том, что он так трагически завершил свою жизнь, было заключительное: «Родные… простите, простите…» — рыдание и раздирающая сердце гениальная музыка Мусоргского.

В декабре 1935 года, пересекая океан на пути в Китай и Японию, Шаляпин на борту парохода «Hakonmary» пишет в Москву старому другу, когда-то известному оперному артисту А. М. Давыдову:

«Я несказанно радовался и за Вас и за ту, полную приятных волнений, строящуюся новую жизнь моей родины… отчизну мою обожаю! И обожание это ношу и буду носить до гробовых досок — вспоминается: но ты от горького лобзанья свои уста оторвала… и т. д.».

Мне кажется, надо привести два четверостишья из этого чудесного пушкинского стихотворения, и тогда будет понятно настроение артиста и будет понятно, почему Шаляпин припомнил именно эти стихи:

Но ты от горького лобзанья
Свои уста оторвала;
Из края мрачного изгнанья
Ты в край иной меня звала
Ты говорила: «В день свиданья
Под небом вечно голубым,
В тени олив, любви лобзанья
Мы вновь, мой друг, соединим».

Его скитания на чужбине чудятся ему «мрачным изгнанием» хотя никто его не изгонял В том, что он скитается на чужбине, повинен был он сам. Гений Пушкина олицетворяется для него в его родине, отчизне…

И артист пишет далее:

«Еще бы! Отчизна моя! Там родился, жил и умер Пушкин, — а на свете есть только Пушкин, Данте и Сервантес. Остальное и мы с вами «La pelouse» (сорная трава. — Л. Н.) — не думаю, что ошибаюсь. Впрочем, всякому свое…»

Проходит немногим более двух лет, и в январе 1938 года, за три месяца до смерти, он пишет дочери в Москву:

«Можно ли мне выслать бюст Пушкина — у меня их было два, один бронзовый, мною отлитый, а другой гипсовый — ради бога…»

Это написано рукой тяжело больного человека, карандашом на обыкновенной почтовой открытке.

«Маска и душа» называется книга, выпущенная под его именем за границей. Она почти целиком написана под влиянием эмигранта, некоего Полякова-Литовцева, который ненавидел нашу страну. Книга эта должна бы называться «Маска». Души в ней нет, здесь под маской Шаляпина укрылся мелкий и неумный человечек.

Но если мы хотим узнать душу великого русского артиста, узнать его противоречивый, трудный характер, понять то, что ему дорого и близко, надо вернуться к прошлому, перечитать его письма к Горькому.

И мы увидим его наедине с единственным дорогим другом, с милым ему человеком, и мы услышим, как он беседует с ним по душам. Вот Шаляпин остается один где-нибудь в отеле Будапешта, или Милана, или Нью-Йорка, и перед ним чистый лист бумаги. И он берется за перо — и спадает маска, он пишет другу все, что у него на душе: и дурное, и хорошее, истину и вздор, все свои помыслы, сомнения, тревоги, радости и горести. И становится ему легко и отрадно на душе, точно он испил у источника живой воды.

18 июня 1936 года не стало того, кто был для Шаляпина чистейшим источником правды, не стало великого Горького, которому открывал душу гениальный артист.

На океанском пароходе, на пути из Гавра в Нью-Йорк, Шаляпин узнал о смерти Горького.

Острое горе охватило его.

«Едва я могу передать силу этого удара», — писал он в прощальных строках. Он вспоминал первые встречи, рассказывал о том, что было правдой и что было легендой в их отношениях, о том, как они далеко уплывали на лодке в море и возвращались, одухотворенные этой дружбой, полные творческих сил.

Шаляпин вспоминал и о том, как однажды, купаясь в море, он увидел глубокие рубцы и шрамы на груди Горького и понял все страшное, что пережил его друг, о чем так скупо рассказано в нескольких страницах рассказа «Вывод».

И еще вспоминал Шаляпин о том, что повторял ему Горький и в письмах и в редкие их встречи за границей:

— А теперь тебе, Федор, надо ехать в Россию.

«В Горьком говорило глубокое сознание, что мы все принадлежим своей стране, своему народу, и что мы должны быть с ним не только морально, — как я иногда себя утешаю, но и физически…»

В том, что писал Шаляпин, можно было угадать между строк, как почитал его талант Горький, как заботился великий писатель о том, чтобы Шаляпин был достоин любви своего народа.

«Не позволяй негодяям играть тобой как пешкой», — писал Шаляпину Горький и снова и снова старался открыть глаза артисту на окружающих его мелких и ничтожных людей, которые пользовались его «малограмотностью и глубоким социальным невежеством»— именно так и писал Горький.

В то же время Горький по-человечески, по-дружески жалел Шаляпина, понимая, что великого русского артиста терзает тоска по родине.

«Это был голос любви ко мне и к России», — так понимал Шаляпин призыв его друга вернуться на родину. Но голос любви не дошел до его сердца Оставалось только утешать себя тем, что он «морально», то есть духовно, был со своей страной, с народом.

Однажды в Америке в порту он провел день на пароходе «Смоленск» среди советских моряков и потом говорил, что это самый счастливый день его жизни в Америке. Он говорил о родине, о своей тоске на чужбине.

В концертах он иногда пел «Узника» на стихи Пушкина. Рассказывают, что в этом романсе с потрясающей, истинно трагической силой звучали таящие для него особый смысл стихи:

Зовет меня взглядом и криком своим
И вымолвить хочет: «давай улетим!»

19

Передо мной лежит программа концерта Шаляпина. Он пел в июне 1937 года, это было за восемь месяцев до смерти.

В эти последние годы жизни он вынужден был перейти к концертной деятельности, в оперных спектаклях приходилось выступать редко. Впрочем, и в Большой опере в Париже, в Милане в «Ла Скала» дела были не блестящие: Европа вступила в полосу зловещих предвоенных лет. В Германии уже свирепствовал гитлеровский террор.

Если внимательно прочитать программу концерта, подивишься богатому репертуару артиста, особенно на склоне лет. Программа включает 38 номеров — это все, что пел в концертах Шаляпин; естественно, что в обычном концерте он пел не все, что указано в программе, а только 15 романсов, арий и песен, не считая «бисов».

Концерты были рассчитаны на иностранную публику, и потому программа имеет оригинальный вид, нечто вроде большой тетради, — в ней тексты романсов и песен, исполняемых на русском языке, даны в переводе на французский и английский языки.

Каждый романс, каждая песня, ария имеет свой порядковый номер. Перед исполнением Федор Иванович объявлял по-французски и по-английски номер того произведения, которое будет исполнять. Шелестели программы, публика разыскивала указанный номер и следила по тексту за исполнением. Несмотря на то что иностранцы слушали романс на русском языке и внимание их отвлекалось, они следили за французским текстом — впечатление было потрясающим.

Он начал с романса Бетховена «Под камнем могильным…», который исполнил на безукоризненном французском языке. Во французском переводе он исполнил «Ночной смотр» и, конечно, по-русски «Титулярного советника» Даргомыжского. Затем следовала ария Лепорелло из «Дон Жуана» Моцарта. Это было несколько необычно. В прежние времена Шаляпин избегал исполнять оперные арии в концертах. Он справедливо утверждал, что оперные арии надо исполнять на сцене в гриме и костюме, в сопровождении оркестра — словом, в оперном спектакле, а не на эстраде. Вслед за арией Лепорелло вдруг неожиданно прозвучал «Трепак» Мусоргского, и опять это была уступка публике, надо было поразить иностранцев контрастом, эффект был обдуманный и действительно поразительный. И точно таким же контрастом вслед за «Трепаком» звучала томная и сладостная «Персидская песнь» Рубинштейна. Романс Сахновского на слова Лохвицкой Шаляпин пел во французском переводе, и только совершенство исполнения и благородство звука спасали этот посредственный романс.

Шаляпин спел «Двойника» Шуберта. Здесь он был истинно велик. Было почти физическое ощущение — мороз пробегал по коже от этого летящего ввысь чудесного инструментального голоса, от скорбно-прекрасного, строгого лица и расширенных, горящих вдохновением глаз. И тотчас после «Двойника» — исполненная удали и веселья русская песня «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке», песня, от которой даже у сумрачных скандинавов появлялась на лице улыбка.

Он пел арию Кончака, затем романс Флежие на слова Альфреда де Виньи, затем знаменитую арию о клевете Дона Базилио, заставляя забыть, что он поет без грима и во фраке, и воскрешая в памяти длинную, нелепую, тощую фигуру на сцене Большого театра. Вслед за тем он объявил на французском языке «Jean le conscrit», — это была грустная русская песня «Ваня-рекрут», записанная им самим с голоса своей матери. (Об этом довела до сведения зрителей программа.) С какой глубиной чувства, с какой выразительностью должен был исполнить эту песню Шаляпин, чтобы она доходила до сердца иностранцев или тех русских слушателей, которые давно перестали быть русскими!

Программу концерта завершала «Калина-малина» и «Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской», — это была чистая экзотика для господ в партере, и они приходили в восторг от подмывающего «Эх! Эх! Эх!..» и «Эх, кумушка и голубушка…» Он стоял, огромный, с веселыми, лукавыми искорками в глазах, и все его легкое, худое тело как бы трепетало в зажигательной пляске.

Потом спел на «бис» «Отчего я люблю тебя, тихая ночь» Чайковского; пел с таким чувством, нежностью, которая не доступна ни одному лирическому тенору. И затем, конечно, «Эй, ухнем», волжскую песню, с которой он прошел по всему миру. И вся эта обильная программа была исполнена артистом, которому осталось несколько месяцев жизни.

Осталась программа и портрет артиста — скорбное, усталое лицо с седыми нависшими бровями и трагической складкой у рта, программа, на видном месте которой напечатана реклама ликера «Бенедиктин»…

В последние годы жизни он уже не обращал внимания на тех, кто его окружал на сцене, и на то, что его окружало. Фраза, которую он бросил: «Стал хуже петь — тебе меньше платят…» — была горькой правдой. Ему стали меньше платить, он стал ездить в медвежьи углы Азии, куда раньше не заезжал. Он пел в Харбине и в Шанхае. И там его встречало злобное шипение белоэмигрантов, которые требовали подачек и получала от Шаляпина грубый отказ. В Шанхае белогвардейские газетки ругали его отвратительной бранью, какая-то «активная группа» разбрасывала летучки с лозунгами: «Шаляпин — враг русской эмиграции! Бойкотируйте Шаляпина! Ни одного цента Шаляпину! Все клеймите хама! Все срывайте его концерт!»

Назад Дальше