Время изоляции, 1951–2000 гг. (сборник) - Быков Дмитрий Львович 9 стр.


Вот Слуцкий имел все предпосылки к тому, чтобы душевная болезнь его в конце концов съела. Кстати, иногда говорят, что он сошёл с ума из-за жены, из-за её смерти – когда он после смерти Тани за 3 месяца написал больше 100 стихотворений и иссяк навсегда. Я думаю, что причина гораздо глубже. Я думаю, что жена его как раз всегда заслоняла от трагедии, а трагедия состояла в том, что Слуцкий не мог порвать со своими идеалами и не мог их никак примирить со своим гуманистическим миропониманием. У него есть одно стихотворение, очень мощное, которое, мне кажется, обращено к Богу, а не к читателю, потому что у Слуцкого была такая своеобразная скрытая советская, но всё-таки религиозность:

Завяжи меня узелком на платке.
Подержи меня в крепкой руке.
Положи меня в темь, в тишину и в тень,
На худой конец и про чёрный день,
Я – ржавый гвоздь, что идёт на гроба.
Я сгожусь судьбине, а не судьбе.
Покуда обильны твои хлеба,
Зачем я тебе?

Это абсолютно гениальные стихи, очень точные. Слуцкий – действительно поэт для той эпохи, когда наступает нищета, отчаяние. Это стихи, которые выдерживают испытание любой реальностью. И действительно он великий утешитель, потому что утешает ведь не то, что говорят, что всё прекрасно. Утешает, когда рядом с нами существует мощный интеллект, мощная совесть, когда рядом с нами что-то безусловно хорошее. И вот трагедия человека, который так и не смел примириться с крахом великой и древней мечты – это и есть главное содержание книги «Время» и всего послеоттепельного Слуцкого. Тем обиднее, что в 60-е годы, когда совсем другая поэзия вышла на первый план, он был оттеснён и знали его меньше. А в 70-е, когда настоящие его стихи практически не печатались, он и вовсе был почти незаметен. Про свои книги он тогда писал:

Улучшаю действительность, ухудшаю стихи.
Самому удивительно, до чего же тихи.
Чтоб дорога прямая привела их к рублю,
Я им ноги ломаю, я им руки рублю.

Поэтому его стихи, выходившие тогда, – это действительно следствие страшного насилия над собой. Только в 1986 году, когда Слуцкий умер и Юрий Болдырев начал печатать в перестройку найденные в его черновиках больше трёх тысяч стихотворений, вот тогда все ахнули – какой перед нами был поэт. И трёхтомник 1991 года есть в квартире каждого поэта, потому что надо с этим образцом сверяться.

Слуцкий 8 лет молчал перед смертью, жил у брата в Туле, практически ничего нового не писал, говорил всем, что сошёл с ума, хотя у него был абсолютно ясный ум, он просто не мог больше писать. И когда он умер и его хоронили, замечательные стихи написал Дмитрий Сухарев, один из его учеников:

Холодынь распробирает, дело зимнее,
Дело злое, похоронная страда.
А за тучами, наверно, небо синее,
Только кто ж его увидит и когда.

И вот, с ужасом приходится признать, что мы его так и не увидели, потому что ни одной эпохи в России, когда можно было бы примирить талант и совесть, так с тех пор и не было. И вот напоминанием об этой трагедии нам остаётся книга Слуцкого, разочарованного сначала в советском проекте, потом в «оттепели», а потом и в самом себе. Не случайно писали Стругацкие, что, пока себя не уничтожишь – не начнёшься.

Андрей Вознесенский

«Мозаика»,

1960 год

1960 год – это первая публикация книг Андрея Вознесенского. Во Владимире вышли более авангардные стихи в сборнике «Мозаика», стихи настолько авангардные, что редактора этой книги Афанасьеву немедленно уволили. А второй сборник, несколько более скромный, который вышел в Москве, назывался «Парабола». И как-то так получилось, что владимирскую книгу знали лучше. Знали её лучше, наверное, потому, что автор составлял её без оглядки на столичную цензуру. В провинции иногда можно было что-то такое протолкнуть.

Чем же, собственно говоря, отличается поэтика Вознесенского, и почему были у него такие проблемы? Надо сказать, что, как справедливо заметил Николай Алексеевич Богомолов, один из главных знатоков русской поэзии и русского стиха, сложной поэзия Вознесенского могла казаться разве что на фоне Фатьянова. Даже и больше того, на фоне таких авторов, как Мартынов, уже нами упоминавшийся, и вообще на фоне советских авангардистов, которых начали широко печатать в оттепельное время, Вознесенский даже и не революционен. Проблема в другом. Вот, скажем, Смельков или Солоухин, поэты консервативной эстетики, говорили, что в Вознесенском всё режет глаз, ужасно напрягают его ассонансные рифмы, метафоры его крикливы. Солоухин даже сказал, что читать Вознесенского – словно босиком по стеклу. Это не совсем так, конечно, но ошеломляет в нём нечто другое, принципиально иное.

Вот тут мы, пожалуй, сталкиваемся с самым серьёзным тупиком. Потому что в чём принципиальная новизна и почему Вознесенский сталкивался с такой упрямой критикой? Ведь надо с горечью признать, что из всех поэтов-шестидесятников он самый битый. Конечно, Хрущёв сделал ему феерическую рекламу, когда в 1963 году, на знаменитой встрече с творческой интеллигенцией, он именно на него наорал, и наорал, в общем, абсолютно ни за что. Вознесенский вышел на трибуну, Хрущёв начал стучать на него кулаком, Вознесенский, чтобы оправдаться, прочёл «Секвойю Ленина», но этим окончательно настроил зал против себя, потому что стихотворение, при всей своей глубокой советскости, написано всё с той же свежестью и с той же новизной взгляда, какая в нём раздражала. И вот я сейчас мучительно пытаюсь понять, почему именно Вознесенского так били. У Евтушенко всё было легче, потому что его ненавидела очень часто либеральная интеллигенция. Ненавидела она его за собственные грехи, она видела в нём своё отражение. О Евтушенко мы будем говорить отдельно, в связи с другим его сборником, с другим периодом, потому что, конечно, в 1960 году Евтушенко не так ещё ярок, не так он ещё блещет, он лучшие свои вещи написал значительно позже. Но его ненавидит либеральная интеллигенция, потому что она видит в нём отражение собственных слабостей, собственной половинчатости, она всегда его упрекает в трусости, хотя ей-то не хватает храбрости даже на кухне произнести половину того, что говорит в это время он в «Наследниках Сталина», в «Бабьем Яре» и так далее. Он же, по сравнению со своими тихушными судиями, ошеломляюще смел. Но тем не менее его не прощают, а начальство к нему относится, как ни странно, толерантно. А что раздражало в Вознесенском, которого как раз либеральная интеллигенция обожала, носила на руках, он был любимым поэтом физиков? Когда Слуцкий сказал:

Что-то физики в почёте.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчёте,
дело в мировом законе, –

он правильно угадал. Главным потребителем стихов в это время стала техническая интеллигенция. И эта техническая интеллигенция Вознесенского носит на руках, а начальство ненавидит. И в чём здесь проблема, я, честно говоря, понять не могу. То есть могу, я могу высказать догадки. Я с самим Вознесенским много раз об этом говорил. И он никогда тоже не мог понять, почему он так страшно раздражал. Он говорил, ну что, вы действительно считаете стихи из «Мозаики» непонятными? Что там непонятного?

И так же весело и свойски,
Как те арбузы у ворот,
Земля болтается
В авоське
Меридианов и широт!

Ну вот что здесь непонятного? Это же простые советские стихи. Нет-нет, всё понятно, конечно, но раздражает другое. Раздражает даже не метафора, не смелость уподоблений, но какая-то внутренняя свобода. У меня даже была точка зрения, что больше всего в Вознесенском раздражал его такой неприкрытый, откровенный эротизм.

Может быть, он единственное вообще явление в том смысле, что он единственный поэт, которого можно назвать прямым учеником Пастернака. Он учился у Пастернака, и действительно он был прихожанином пастернаковской церкви, и в пастернаковском доме сидел за столом, слушал его монологи. Формально он не учился у него ничему, но правильно говорил Катаев, что главная черта пастернаковской поэзии – это чувственность. И действительно эта чувственность, эта напряжённая страстность у Вознесенского есть. В таких стихотворениях, как «Бьют женщину», или «А он учителку полюбил», или в знаменитом, которое потом прославил Женя Осин, «Плачет девочка в автомате». Девочке вообще об учебниках надо думать, о школе, а не о том, как её кто-то там предал. Всё в слезах и в губной помаде у неё лицо, не надо мазаться девочке. Вот то, что его героинями стали влюблённые школьники, то, что в его стихах появилась неприкрытая эротика, то, что он написал в «Треугольной груше» об Америке, написал стихи о стриптизе – это как-то бесило. Но по большому счёту больше всего в Вознесенском раздражало другое. Я думаю, что больше всего раздражало в Вознесенском то, что он пишет свои стихи так, как будто нет советской власти. И даже поэма о Ленине «Лонжюмо», написанная с глубоко правоверных позиций, раздражает потому, что это поэма не о создателе пролетарского государства, а об эмигранте-диссиденте, который действительно:

Врут, что Ленин был в эмиграции.
(Кто вне родины – эмигрант.)
Всю Россию,
речную, горячую,
он носил в себе, как талант!

Вот все остальные – эмигранты, потому что они врут, а он не лжёт, поэтому он настоящий гражданин.

И в первой же части поэмы о Ленине написать «прости меня, Время, как я тебя, Время, прощаю»… Тут же на него наехала вся партийная критика: кто ты такой, чтобы прощать время? Время не нуждается в твоих извинениях. Но Вознесенский считает себя фигурой равновеликой эпохе, и, пожалуй, единственное, что в нём по-настоящему бесит ортодокса, – это его принципиальная установка на отсутствие какого-то внешнего диктата: пишу как хочу. И эта же поразительная свобода поражает в таком, например, стихотворении, как «Пожар в Архитектурном институте»:

…Всё выгорело начисто.
Милиции полно.
Всё – кончено!
Всё – начато!
Айда в кино!

Я никогда не мог сказать ему одну важную вещь при его жизни, потому что, наверное, он бы обиделся, хотя у меня были с ним достаточно глубокие и откровенные разговоры о литературе, о поэзии – он никогда ничего не скрывал, с большим увлечением говорил о тайнах мастерства и о дружбе с Пастернаком тоже рассказывал с крайней откровенностью, но я никогда не решался ему сказать, что главное чувство Вознесенского – это упоение при виде разрушения, когда рушится что-то старое и возникает чувство неконтролируемой безумной весенней свободы. Вознесенский вообще поэт преимущественно весенний. Если вы будете читать его стихи, то у него есть несколько, конечно, очень трагических осенних вещей, таких как «Осень в Сигулде»:

мой дом забивают дощатый,
прощайте.
‹…›
но женщина мчится по склонам,
как огненный лист за вагоном…
Спасите!

Он вообще в каком-то смысле поэт катастрофы, рискнул бы я сказать. И за это его не любят. Дело в том, что даже в самых мирных стихах Вознесенского эта катастрофа живёт – ломается стих, метафора действительно ослепительная, состояние, которое переживает герой, – это почти всегда состояние разлуки, краха отношений, подспудного разрушения стереотипов. И главные его герои – разрушители, которые живут и рушат быт:

Он шёл и смеялся щурко.
Дрожал маяк вдалеке –
он вспыхивал, как чешуйка
у полночи на щеке.

Кто этот новый герой, который идёт и смеётся? Это разрушитель традиционного уклада, это типичный физик, скептик. И за это Вознесенского обожала техническая интеллигенция. Она сама имела дело с разрушительными, страшными стихиями. Вознесенский рассказывал, что он побаивался атомщиков, которые звали его в Дубну, потому что в глазах у них была атомная бомба, это были люди, создававшие всё-таки и советскую оборонку. Но ничего не поделаешь, это была и прекрасная физика тоже. Есть какая-то связь между разрушительной мощью оружия, которое они создавали, и их мировоззрением, которое не терпело никакой догмы.

Вот Вознесенский – именно поэт рушащегося мира. И поэтому, когда горит Архитектурный, когда сгорают его дипломные проекты, все эти коровники в стиле барокко и рококо, о чем он издевательски пишет, он испытывает восторг. Да, действительно, всё – кончено, всё – начато, айда в кино! И эта радость разрушения, когда сходят, и крушатся, и ломаются льды, когда рушится эта гипсовая корка советского классицизма, когда вырастают новые люди, которые всем кажутся циниками, – это для Вознесенского самое лучшее, самое радостное время.

Он вообще своим первым настоящим стихотворением считал «Гойю», стихотворение, написанное в 1957 году, когда автору было уже 24 года. Довольно сложное, очень советское по духу, но при этом страшно, как взгляд его притягивается к картинам разрушений:

Глазницы воронок мне выклевал ворон,
слетая на поле нагое.
Я – горе.

И при этом даже победа выглядит у него взрывом:

О, грозди
Возмездья! Взвил залпом на Запад –
я пепел незваного гостя!
И в мемориальное небо вбил крепкие звёзды –
Как гвозди.

Это картина разрушения, картина атомной вспышки, при том, что это вроде бы победа, фейерверк. Я думаю, что именно радость разрушения, радость краха сидела в настоящих русских авангардистах. И это единственное, чему он научился у Пастернака. Потому что Пастернак, например, лучше всего себя чувствует, когда всё рушится, потому что мир тогда выходит к какой-то последней правде. «О, как мы молодеем, когда узнаём, Что – горим» – это «Из записок Спекторского». Действительно, когда рушится уклад, мы молодеем. Не надо бояться терять, не надо бояться рушить. И надо сказать, что для Вознесенского всегда самыми радостными временами были времена именно великих сломов. А вот в семидесятые, когда всё застыло и завязло, он чувствовал себя страшно одиноким и подавленным.

Лично я больше всего люблю его книгу стихов 1978 года «Соблазн». Но надо признаться, что в этой книге большинство стихов чудовищно депрессивны, потому что застой он переживал как личную трагедию. А когда ещё раз всё начало меняться, в 1985 году он пережил второе рождение, он никогда так много не писал, и шестой том его собрания, которое называется «Пять с плюсом», он сам оценивал выше всего, потому что там уже чистый авангард. И кстати говоря, он прекрасно понимал, что может ничего не получиться из советского капитализма, он одному из новых русских посвятил поэму, которая кончается словами:

Назад Дальше