Настоящая религиозность состоит в том, что человек подходит ко всем вещам, делам и отношениям в жизни, оставаясь сам в Божием луче, освещая все эти отношения, дела и вещи Божиим лучом и отыскивая во всем ответный Божий луч. Этот Божий луч есть главное во всем, важнейшее, драгоценнейшее и руководящее; от него все делается значительным, глубоким и священным; без него все оказывается пустым, скудным, мелким, незначительным, ничтожным. Для этой пустоты и скудости, для этой незначительности и немощи русский язык еще сто лет тому назад нашел и установил особое имя и понятие – пошлости.
Пошлость есть мера и идея религиозная, – конечно, не в том смысле, чтобы эта идея выражала нечто верное, благое или ценное, но в том смысле, что эта идея выделяет религиозно-отрицательное явление, – явление религиозной опустошенности и омертвения: пошлым становится то, что выходит из Божьего луча, утрачивает свой священный смысл и становится духовно-ничтожным.
Мне не удалось доселе отыскать соответствующего слова ни в одном известном мне европейском языке. Мне не удалось также найти живое, приемлющее разумение этой идеи у целого ряда европейских мыслителей и философов, к которым я обращался с соответствующим вопросом. Я должен был сделать из этого тот вывод, что европейское человечество не осознало еще того религиозного бедствия, которым оно настигнуто, ибо бедствие это не нашло себе даже имени в его разуме и языке. Тем опаснее его положение, тем труднее ему вступить на путь религиозного обновления. Ему предстоит или постигнуть сущность пошлости, ужаснуться, продумать и прочувствовать ее природу и начать ее преодоление или же окончательно разложить свою культуру в пошлости безбожия, порочности, хаоса и рабства. Ибо современное агрессивное безбожие, в его государственно-хозяйственной форме и в его тоталитарной культуре есть не что иное, как воинствующая пошлость, решившая навязать себя соблазном и террором всему человечеству. В мире встал агрессивный пошляк, который не просто «наслаждается» своей пошлостью, но видит в ней новое, высшее «освобождающее» «откровение» и силится навязать его всем народам в гетерономном порядке. Священное нестерпимо для него, ибо оно обличает его пошлость. И вот, слепой к божественному, он готовится ослепить и всех остальных людей; и пока есть еще кто-то, кто зрит Бога в небесах и осязает Его веяние в земных вещах и делах, – он не может успокоиться; он успокоится только тогда, когда в людских душах погаснут последние лучи Творца.
Для того чтобы успешно вести борьбу с этой воинствующей пошлостью, надо, прежде всего, понять ее природу и найти для нее верное слово, верное наименование, что у нас в России состоялось давно, более ста лет тому назад. А затем надо приступить к очищению, обновлению и углублению своего религиозного опыта.
2
Человек, воспринимающий Божии лучи и пребывающий в них, – незаметно, но неизбежно вырабатывает в себе особый уклад духа, личности и характера, который определяет собой его жизнь. Ему свойствен особый способ отношения, ко всякому жизненному содержанию – к явлениям природы, к людям, к своим собственным состояниям и поступкам. Каждое жизненное содержание освещается и освящается для него Божиим лучом и получает через это свой духовный смысл, свой ранг и свою ценность. Это можно было бы описать так: религиозно-предметная значительность каждого жизненного содержания определяется тем, что оно есть перед лицом Божиим. Ничтожность его в этом измерении и есть пошлость.
Тому, кто помыслит так и усвоит это, естественно попытаться уловить сущность пошлости как объективного свойства, присущего вещам, людям и их делам, независимо от переживающего их субъекта. Но тот, кто попытается так постигнуть и определить сущность пошлости, – увидит себя скоро в безвыходном затруднении.
По мере того как он, выбрав какой-нибудь пошлый земной предмет, начнет углубляться в него опытом и созерцанием, чтобы уловить это искомое свойство «пошлости», – он будет замечать, что оно ускользает от него. Углубление в предмет возможно только через углубление самого восприемлющего и созерцающего акта; а углубление акта всегда дает воспринятому содержанию то освещение и освящение, отсутствие которого придавало предмету видимость пошлости. Чем глубже испытывается и видится предмет, тем меньше места остается для пошлости в увиденном содержании; и обратно. Углубляя свой акт, человек входит сам в Божии лучи, – ими видит, ими меряет, ими осмысливает; и при их свете он убеждается в том, что предмет, казавшийся ему пошлым, имеет свой сокровенный смысл в Божием измерении и плане бытия.
Это означает, что пошлость есть не свойство богозданных предметов, а свойство человеко-переживаемых содержаний. Бог не создал ничего скудного, ничтожного или пошлого: у Него все таинственно, глубоко и значительно. Но человеку Он предоставил возможность: или созерцать вещи в Божиих лучах, или же поглядывать на них подслеповатыми, ничтожными, жадными и злыми человеческими глазами («гляделками»). Поэтому вещи сами по себе не пошлы; но одноименные им содержания, воспринимаемые и разумеемые людьми, могут быть совершенно пошлыми. Пошлость вносится в мир духовно-скудными и религиозно-мертвыми людьми. Для того чтобы она появилась, нужен чей-нибудь субъективный, человеческий, духовно-немощный, религиозно-мертвый акт, который, обращаясь к непошлому предмету, видел бы в нем и разумел бы в нем пошлое содержание. От этого предмет, сам по себе, отнюдь не становится пошлым: он остается тем, чем был и сохраняет свою Богом созданную природу. Но в воображении, в мысли, в чувстве человека – он, оказывается, представлен (или, вернее, подменен) своим «недостойным однофамильцем»; а так как большинство людей не умеет различать между самим предметом и субъективно представляемым содержанием (увы, носящим его имя), то возникает великая опасность для них, для их мировоззрения, душевного уклада и всей их культуры.
Эта опасность состоит в удвоении бытия при сохранении имени: в отнесении своего, мелко-воспринятого и пошло-почувствованного, к великим и священным предметам; в подмене значительных обстояний пошлыми фантасмами; и в забвении, или, вернее, в непростительно-наивном несознавании и непонимании этой фальсификации, учиняемой людьми в делах священных и божественных.
Великие предметы не могут быть пошлы. Но человеческие представления о них очень часто бывают пошлы. А так как человек слишком часто забывает об этом различии и о возникающей отсюда опасности, то он строит свою душу, свой акт, свое поведение, свою жизнь и культуру так, как если бы на свете не было великих и священных предметов, а были бы только одни, населяющие его собственный горизонт и им самим воображаемые пошлые предметы.
Бог есть величайшая глубина, сущее совершенство и предельная значительность. Но то, что представляют себе, при имени Бога, люди, живущие не-духовной религиозностью – наивные фетишисты, бичующие своего «бога»; хлысты, чающие «божьего» посещения в совокупном плясо-блудии; или Калибан, это «жалкое, легковерное чудовище» у Шекспира;[87] или глава гернгутеров, граф Людвиг фон Цинцендорф с его псевдо-христианским катехизисом,[88] все это может являться сущим образцом пошлости. Именно поэтому так важно различать между религиозным Предметом и религиозным содержанием.[89]
Мироздание есть предмет, таинственной значительностью, целесообразной устроенностью и величием которого не уставали восхищаться все гениальные естествоиспытатели;[90] но в понимании наивных сенсуалистов и невежественных материалистов возникает содержание законченной пошлости, принимаемое и выдаваемое за «научно» познанный «мир».
Та же самая проблема возникает перед нами, когда мы рассматриваем другие великие предметы: исторический процесс, сводимый к вопиющей пошлости в статьях и книгах «экономических материалистов»; любовь, в трактовании эротических писателей и непристойных «анекдотов»; искусство, ставшее жертвой безответственных, льстивых, жадных и недуховных людей; религия, ставшая орудием земной власти, наживы и обмана; философия, выродившаяся в безответственную релятивистическую и криводушную софистику и т. д.
При этом для оценки мерилом пошлости не существенно, живет ли это «содержание» просто в душе своего носителя, или выражено и закреплено им в словах, в записи, в книге, в красках, в концерте, в изданном законе, или, может быть, в целом государственном строе. Однако наличность пошлого содержания должна побуждать исследователя каждый раз к постановке вопроса о том, чья это пошлость, т. е. кто есть тот человеческий «субъект» (или «субъекты»), акты которого таковы, что испытывают, видят, мыслят, выговаривают и создают такие содержания, и, соответственно, подменяют великие предметы ничтожными фантасмами, а священные обстояния – низменными пустотами и соблазнами. Например: кто видит в Боге кровожадного и мстительного деспота? кто изображает мироздание как мертвый и бессмысленный механизм атомов? кто «воспевает» любовь как бездуховную, грубую чувственность? кто сводит исторический процесс к гражданской войне жадных приобретателей? кто превращает искусство в демагогический базар? кто осуществляет философию как беспредметную игру соблазнительными абстракциями и т. д.
3
Изо всего этого вытекает, что пошлость жизненных содержаний уловима и познаваема только для того, кто живет предметной интенцией. Ибо только он имеет возможность, осязая подлинную значительность предмета, установить духовную скудость или даже ничтожество субъективно воспринятого содержания. Человек с духовно-мелким или немощным актом, забывающий в жизни о предметной ответственности и, может быть, даже не подозревающий о возможности, о необходимости, о драгоценности предметной интенции, будет наивно пребывать в пошлости, не имея с чем сравнить свое пошлое содержание, чем измерить и определить его пошлость.
Это измерение имеет свою особую природу, не совпадающую с измерением истины.
Измерение жизненного содержания мерой истинности и измерение его мерой пошлости-непошлости отнюдь не совпадают: они могут идти параллельно, скрещиваться и разногласить. Ошибка или заблуждение могут быть совсем не пошлыми, – например, неверное решение геометрической задачи, или мировая система Птоломея, или легенда о граде Китеже, принятая за подлинное историческое событие. И обратно: поэтический вымысел («не-истина») может быть несравненно значительнее повседневной действительности и банальнейших «истин», из нее почерпнутых. Это имел в виду поэт, говоря:
Именно в этой связи надо признать, что пошлость совсем не совпадает с невежеством или малой образованностью, а большая образованность нисколько не спасает от пошлости. Платон Каратаев («Война и мир» Л. Н. Толстого) носит в себе целый заряд духовной значительности; таковы же Лукерья у Тургенева («Живые мощи»), странник Макар Иванович у Достоевского («Подросток»), Горкин у Шмелева («Богомолье», «Лето Господне»), целый ряд праведников у Лескова и юродивых у Пушкина, Толстого и других. И обратно: нет ничего легче, как найти пошлого эрудита. Когда, например, профессор истории изображает Иисуса Христа[91] как идеолога денежных капиталистов в Иудее, то подобный образ кощунственной пошлости заставляет вспомнить мудрое изречение Гераклита Эфесского: «многознание не научает иметь ум». Подобно этому явление «филистерства», педантического многознайства при духовной пошлости, говорит само за себя, подтверждая эту возможность.
Не следует смешивать пошлость с наивностью. Наивность состоит в том, что человек живет и творит, не испытав многого, о чем ему приходится судить, и что ему приходится изображать, – так, что он судит о мало-знаемом как о знаемом, не зная о своем незнании. Древнегреческое учение о мироздании и о земле кажется нам наивным до смешного, но говорить о его пошлости было бы неуместно. Суждения Шеллинга об электричестве наивны, но не пошлы. Гретхен в «Фаусте» (Гете) – наивна, но это не есть пошлость. Наивность может соединяться с великим интуитивным глубокомыслием (досократики, Якоб Бёме); с настоящей религиозностью и мудростью (Ригведа, русские былины); с духовной чистотой и художественной значительностью (рельефы Дмитровского собора во Владимире, живопись фра Беато Анжелико, музыка Моцарта).
Подобно этому измерение пошлости не совпадает и с моральным измерением. Конечно, зрелая человеческая добродетель настолько духовно и религиозно-значительна, что в ней исчезнут и последние следы пошлости; и наоборот – порочность и пошлость таинственно связаны друг с другом, и в отдельных проявлениях, и в человеческой судьбе. Но замечательно, что пошлость может присоединиться и к добродетелям, а преступления могут иметь свою духовную значительность. Так, пошлость, присоединяясь к любви, вырождает ее в сентиментальность, в слепоту, в идолопоклонство; присоединяясь к храбрости, она превращает ее в тщеславное бравирование напоказ; присоединяясь к чувству долга, она придает человеку характер морального педантизма и черствой мелочности и т. д. Наряду с этим убийство, совершаемое Гамлетом, не имеет в себе и тени пошлости; преступления против морали, допускавшиеся в политике Никколо Маккиавелли, подсказывались ему (вопреки его пошлым истолкователям и ханжески придирчивым критикам) пламенной любовью к гибнущей родине, любовью ни в каком отношении не пошлой. Черт Ивана Карамазова (Достоевский) злобен и законченно пошл; Мефистофель у Гете не только пошл, он добродушно аморален и очень умен; Демон у Лермонтова – злобен, аморален и не пошл, но значителен как носитель религиозного протеста и мировой скорби.
Измерение пошлости отнюдь не совпадает и с эстетическим измерением «художественности-нехудожественности». Конечно, подлинное художественное совершенство не может быть пошлым в силу своей духовной значительности.[92] Ибо даже сущая пошлость, если она художественно изображена, предстает перед нами как у́знанная, раскрытая, или осмеянная, или обличенная, и именно этим преодоленная пошлость. Вот почему мелкие рассказы Чехонтэ (раннего Чехова), пошло рисующие пошлость, не художественны; а поздний Чехов, создавший образцы художественного рассказа, преодолевает пошлость изображаемого быта нещадным обнажением, юмором, скорбью и состраданием. Упоенное любование духовно-ничтожным содержанием – никогда не даст истинного художества: таковы Тьеполо и Веронезе в живописи; музыка модернизма; поэзия Александра Блока. И наряду с этим возможны создания искусства, слабые по форме и потому нехудожественные, но отнюдь не пошлые: например, некоторые стихотворения всегда искреннего и глубокомысленного Тютчева,[93] или скорбно-ропщущего и тоскующего, часто поэтически-беспомощного, но никогда не пошлого князя П. А. Вяземского. Неудавшийся ракурс Мантеньи производит тягостно жалкое, но не пошлое впечатление.[94] А «Поэма экстаза» Скрябина есть пошлое произведение большого таланта. Итак: пошлое искусство есть дурное искусство, мнимое искусство; а непошлое искусство может быть при всей значительности своего замысла – нехудожественным и слабым. Ясно, что эти два измерения не совпадают.