Вот мягкий тысячелистник, вот — скромница ромашка, а вот еще что-то, названия, конечно, не знаю, но, наверное, это ятрышник, северная орхидея. Очень капризный. Ни за что не вырастет на грядке, потому что наши руки для него слишком грубы и бесцеремонны.
А сколько всякой живности бродит по листам: и задумчивая тля, и всякие там нагруженные заботами кобылки, и, конечно же, пауки.
А вот и пчелы прилетели. Осмотрели, нет ли чего, погудели-полетели.
А пауки очень пугаются, если их взять на руку, — тут же хотят улизнуть, а рядом на камешке давно уже лежит ящерка, а заметить ее можно только по брюшку, которое раздувается и опадает — вдох-выдох.
А если перевернуться на спину, то на тебя сейчас же надвинется небо. Навалится. Синее. И кажется, это оно специально придавило тебя к земле. Уж очень густой у него цвет. Кажется, оно говорит: «Лежи не двигайся, иначе ты все сломаешь».
И я лежу. Без мыслей и, главное, без тревог.
МОРЕ, ЛЕТО, ПРОХЛАДА И КАРКАЮЩИЕ ЧАЙКИЛодка встала в док. Конечно же, под субботу и воскресенье. Мы становимся в док не иначе как под субботу и воскресенье и не иначе как с той целью, чтоб не дать людям выходной. И списки на выход с завода не подготовили. В общем, сиди и пей. Можешь еще с перехода морем начать. Начать-то можно, только пить нечего: специально не получили на корабль спирт, чтоб его в доке весь не выпили.
Мда-а… ну, если пет спирта, тогда мы пьем чай, причем до одури. А гальюн закрыт. Только лодка встала в док (и даже не в док, а когда она еще в створе — на пути туда то есть), как на ней закрывается гальюн, чтоб на стапель-палубу не нагадили. На замок закрывается. Конечно, как говорят братья надводники: «Только покойник не ссыт в рукомойник», — по ведь все об этих наших способностях знают, и потому воды в кране нет, чтоб потом залить это дело: снята с расхода.
Мда-а… тогда приходится затерпеть, зажаться часов на восемь, пока лодка не встала на кильблоки, пока воду не спустили, пока леса на корпусе не возвели и пока лестницы не подкатили. Терпишь, терпишь — и вот… «Разрешен выход наверх!» — пулей туда по трапу, колобком до стапеля, а там уже начинается «барьерный бег»; надо перелезать через ребра жестокости, и бежишь, торопишься, задирая ножку, и перелезаешь через ребра жестокости, которые в высоту доходят до одного метра, добираешься до конца, где имеется тот самый, погружаемый вместе с доком гальюн, в котором приборку делает во время погружения великое море, но ты в него не бежишь — исстрадался; от нетерпенья ты становишься па самый краешек дока, открытый всем ветрам, а море — вот оно, у ног, и ты — роешься, роешься, роешься у себя внутри в штанах, роешься, перетаптываясь, и находишь наконец там все, что и требовалось, и вытягиваешь его и… — о Господи! — воешь от восторга и от ощущения жизненной теплоты.
Ночью хуже. Ночью проснулся, сгруппировался, сполз с коечки, оделся, выполз из каюты, потом через переборку нырнул, задел ее обязательно башкой, потом по трапу вверх, потом долго до стапеля и только потом уже — «барьерный бег». (Секундочку! Минуточку! Не бросайте чтение. Сейчас пойдет основная часть!)
Так вот: Юрий Полкин, командир группы дистанционного управления, стоя вместе с лодкой в доке, в четыре утра, после того как он с вечера накачался чаем, проделал все эти акробатические номера только для того, чтоб, сами понимаете, добраться до моря. Юрик добрался до моря и встал там на торце. Лето, тишь, каркающие чайки, прохлада, море и Юрик, стоящий на самом краешке. А море — вот оно, между ног, чуть не сказал. И Юрик, вот он, в общем-то там же. Стоит и спит. Он уже нашел у себя там внутри все что надо, вытянул все это на поверхность и теперь, убаюканный падением капельноструя, спит, паразит. И тут всплывает нерпа. Она всплыла так бесшумно, как может всплыть только перпа. У ног спящего паразита Юрика. И капельноструй юриковский запросто попадает нерпе в лоб. Нерпа удивляется, увидев над собой нашего Юрика, да еще в таком неожиданно-хоботном варианте, и, удивившись, делает так: «Уф!» — и Юрик открывает глаза.
Надо вам сказать, что нерпа была похожа на лодочного боцмана. Поразительно была похожа: такая же коричневая, лысая, круглая и усатая, и это «Уф!» — точно как у боцмана. Юрик как только увидел нерпу, похожую, как две капли, на боцмана, перед собой, да еще когда попадаешь этому боцману прямо в лоб, — так, знаете ли, чуть не выронил себя, чуть не посерел, не поседел и не потерял сознание от ужаса, ножки у него сами собой отломились, и он трахнулся задом о палубу и от слабости остался на ней сидеть, не поднимаясь.
Нерпа давно исчезла, а Юрик все сидел и сидел, а из него все лилось и лилось, и откуда бралось то, что лилось, я не знаю, но долго лилось, черт!.. А вокруг — это, как его, море, лето, прохлада и каркающие чайки.
ЛОДКА, БОЦМАН И ГАЛЬЮНВ нашем рассказе будет три действующих лица: боцман, гальюн и лодка.
Сейчас два из них дремлют в третьем, но вы увидите, как ловко мы выудим их на свет Божий.
Средиземное море; солнце в полуденной дреме; вода тиха, и прозрачна, и голуба, как в ванне с медным купоросом; водная гладь нестерпимо сверкает; штиль и воздух.
«По местам стоять к всплытию!» — и огромная лодка всплывает в сонме солнечных зайчиков.
Палуба еще улыбалась лужами, когда на ней появился боцман. Он наладил беседку, опустил ее за борт, оделся в оранжевый жилет и, зацепившись карабином, полез к своему любимому забортному заведованию.
Вода где-то рядом ласкалась, и какие-то рыбки резвились. Боцман засмотрелся на рыбок. Мысли его повисли. Солнце залезло на спину и разлеглось на лопатках. В одно мгновение оно сделало свое дело: боцману стало тепло и расхотелось работать. В голове его вихрем пронеслась дикая смесь из золотого пляжа, бронзовых женских тел и холодного пива.
Слюна загустела и скисла. Боцман очнулся и с досады размашисто плюнул в Средиземное море. Рыбки бросились в стороны, и обрывки боцманской слюны зависли в волнах.
Боцман взглянул на волны, подумал и… высморкался.
Всего два тысячелетия назад такое неуважение дорого бы стоило мореходам: в те времена из моря с грохотом появлялось чудище в бородавках и с хрустом поедало обидчиков, и как только все бывали съедены, пучина поглощала корабль.
Боцман собирался еще раз плюнуть насчет разного рода обросших суеверий, и тут… море под ним заворчало: в глубине произошло движение; мелькнуло что-то длинное, толстое — шея чудовища!
— Мама моя, — поперхнулся присевший внутри себя боцман, вылезая глазами.
Первобытный холод облил спину, кольнул поясницу, забрался между ног — да там и остался!
Заворочалась, зашевелилась кудлатая бездна; ударил гул; глаза у боцмана вылезли вовсе. И тут уже бездна взорвалась, встала стеной, протянув свои щупальца к небу.
Разбежалась зеленая пена, и в пене, напополам с дерьмом, родился вцепившийся боцман.
«Что это было?» — спросите вы, незнакомые с флотской спецификой.
Отвечаем. Было вот что: очень сильно продули гальюн.
ЛЫСИНА, БОРОДА И СТРУЯЕсли б вы знали, что за лысина у Сергей Петровича! Чудо! И она совсем не то, что у некоторых, ну хотя бы не то, что у нашего старпома, которая вся в щербинах, болячках, родинках, кавернах, струпьях и каких-то невыразительных прыщиках.
Нет! Лысина Сергей Петровича — это нечто розовое, гладчайшее, напоминающее этим своим качеством, проще говоря, свойством, никелированную елду со спинки старинной железной кровати с ноющими пружинами, и по этой причине ее легко можно было бы отнести к инструменту, может быть, даже духовому, кабы не ее теплота.
Да! Вот уж теплее места на всем его теле не нашлось бы — хоть всего его общупай, — и поэтому возможно было бы, примерившись, хорошо ли все это выглядит со стороны, поместить на нее для последующего отогревания сразу две онемевшие от непогоды девичьи ступни, находись такие в интимнейшей близости, или четыре ладони.
Но полно об этом! И другие части Сергей Петровича нетерпеливо дожидаются неторопливого нашего описания. Вот хоть его борода — то не клочья какие-то, нет! — то борода царя Давида, Соломона или, может быть, Дария (а может, и Клария), но только вся непременно в колечках и завитушках до середины грудей. И если на голове у Сергей Петровича ни одной волосины, то борода поражает густотой и плотностью рисунка.
А уши! Видели бы вы его уши! Это даже и не уши вовсе, а я даже не знаю что. Ужас как хороши! Они у него такие нежные — просто хочется взять и оттянуть. Они немного напоминают крылья новорожденного мотылька — оттого-то их и хочется сцапать.
А нос? Это даже несколько неприлично было бы сравнить его с чем-то, кроме как с клювом казанского сокола, который тем и отличается от клювов всех остальных своих собратьев, что уж слишком колюч и продолжителен. И если Сергей Петрович попробует языком достигнуть его самого кончика, то заодно он легко выскоблит и каждую из имеемых в наличии ноздрей.
А в глазах Сергей Петровича — голубых, из которых один вдруг, фу ты пропасть, раз! — и поехал куда-то в сторону, — никак не учуять души. Разве что иногда мелькнет в них нечто вечернее, вазаристое, то, что легко можно принять за ее проявление, — не то интерес, не то жажда наживы.
Не зря мы заговорили здесь о наживе и об интересе, и вообще обо всем, надо вам заметить, здесь сказано было не зря. Конечно. Сейчас-то все и развернется. Я имею в виду событие.
Правда, чтоб осветить его. нам понадобится еще описание глаз молодого королевского дога — белого в яблоках, принадлежащего вот уже восемь месяцев Сергей Петровичу. Глаза его несут неизмеримо больше чувств, нежели глаза хозяина. Вот уж где порода! Тут вам и волнение, и нетерпение, и вместе с тем смущение, доброта и любовь, где искорками добавлены любопытство, бесстрашие и глубокая собачья порядочность.
Все это можно прочитать в тех собачьих глазах всякий раз, как он мочится на ковер. Он мочится, а Сергей Петрович терпеливо ждет, когда он вырастет, чтоб начать его случать с королевскими самками.
А все ради нее — благородной наживы. Потому что за каждого щенка дают деньги. А ему хочется денег. Много. И самок тоже много, и все они в воображении Сергей Петровича уже выстроились до горизонта. И все они жаждут королевских кровей. И Сергей Петрович тоже жаждет и начиная с месячного возраста пристает к своему догу — все ему кажется, что тот уже готов. И мы ему сочувствуем, потому что, дожив до восьми месяцев, можно и вообще потерять терпение.
И Сергей Петрович его потерял — он отправился в Мурманск, в собачье управление, где ему тут же заметили, что напрасно он упорхнул так далеко: в их поселке, в соседнем даже подъезде, у того самого старпома с непривлекательной лысиной есть догиня и все прочее-прочее.
И Сергей Петрович помчался туда и немедленно вытащил старпома на случку.
И вот они уже сидят па кухне у Сергей Петровича. Жен нет, и они вволю выпивают и рассуждают о том, как надо держать суку на колене, и с какой стороны должен подходить кобель, и куда чего необходимо вставлять, чтоб получилось «в замок», и как потом нужно полчаса держать суку за задние ноги, поднимая их под потолок, а то она — от потрясения после изнасилования — может обмочиться, а это губительно для королевских кровей. Они раскраснелись, они рассуждают, говорят и не могут наговориться: оказывается, там, на службе, они почти разучились о чем-нибудь говорить по-человечески, а по-человечески — это когда не надо оглядываться на звания, должности, родственников, ордена и «сколько кто где прослужил», то есть можно говорить о чем попало, пусть даже о том, как вставлять «в замок», и тебя слушают, слушают, потому что ты, оказывается, человек, и всем это интересно, и все, оказывается, нормальные люди, когда они не на службе. Вот здорово, а?!
А собаки в это время заперты в комнате — пусть поворкуют, авось у них и само получится, — и вот уже один другого называет «тестем», «сватом», «свояком».
— Дай я тебя поцелую! — и вот уже обе распаренные лысины, одна гладкая, другая — с изъянами, сошлись в томительном поцелуе.
Но не отправиться ли нам к собачкам? Конечно, отправиться!
— Цыпа, цыпа! — зовет догиню старпом, и они входят в комнату.
Входят и видят возмутительное спокойствие: собаки сидят каждая в своем углу и проявляют друг к другу гораздо больше равнодушия, чем их хозяева, — есть от чего осатанеть.