Между тем подали обед. Сели за стол молча, без обычной суеты и смеха, чинно и важно, как никогда прежде. Всякий бессознательно думал так: «Вот мы все собрались вместе и ведь, может быть, в последний раз». Эта натянутость и невольное уважение, выражаемое мне как бы по взаимному молчаливому уговору, уважение, от которого веяло холодом могилы, было мне неприятно, оно даже раздражало меня. Однако я прилагал все усилия к тому, чтобы казаться спокойным и непринужденным. После обеда ко мне подошла мама и, нежно обвив мой стан рукой, увлекла меня в свою комнату. Я молча повиновался, но чувствовал, что это в связи с моим отъездом на войну. Уже в ту минуту я начинал сознавать всю тяжесть предстоящей разлуки. Пока были только лишь неприятные предвестники ее, как легкие облачка, бегущие по небу впереди надвигающейся в отдалении грозовой тучи, как первое дуновение готового налететь урагана… Войдя в комнату, мама прикрыла дверь. Ее доброе морщинистое лицо было грустно. Дрожащей рукой она взяла со стола написанную на листке бумаги молитву «Перед боем» и серебряную цепочку с образками, которые носил еще мой отец в Русско-японскую войну, и хотела что-то сказать, но не смогла, так как слезы сдавили ей горло, она успела только выговорить: «Вот тебе…» В это время я с сильно бьющимся сердцем и с дрожью во всем теле опустился на колено и с глубокой верой поцеловал образки, надел их на себя. Когда я встал, волнение у меня немного улеглось, а показавшиеся было на моих глазах слезы я тотчас же вытер и, взяв свои серебряные часы, каким-то глухим голосом произнес:
– Эти часы передашь Коле[3] в случае, если…
Мама остановила меня торопливым жестом руки и спокойным, несколько строгим голосом сказала:
– Зачем так говорить? Даст бог, ты благополучно вернешься, и часы будут по-прежнему твои.
Эта простая, но справедливая фраза пристыдила меня. Действительно, я оказался более сентиментальным, чем мать-женщина. Я даже немного сконфузился.
Около пяти часов к нам пришли два молодых офицера К. и Г., окончившие вместе со мной училище, но взявшие вакансии в другой полк. Таким образом, считая моих родных, приехавших меня проводить, собралось довольно значительное общество. Сели пить чай и оживились. Поднялись шумные разговоры, расспросы. К. играл на мандолине, я ему аккомпанировал на гитаре. Одним словом, на некоторое время воцарился один из тех приятных и уютных семейных вечеров, которыми так богата наша будничная жизнь. Всем, казалось, было приятно отряхнуться от тягостного настроения, появившегося у каждого в связи с моим отъездом. Я тоже весело болтал и так разошелся, что даже начал играть на гитаре похоронный марш. Мой двоюродный брат Коля с укоризненной улыбкой остановил меня словами:
– Брось, Володя, и без того у нас на душе тяжело, особенно у твоей мамы, а ты еще больше бередишь ее рану…
Я тотчас же опомнился и рассердился на себя за то, что корчил собою легкомысленного мальчишку. К. и Г. вскоре ушли, так как, узнав о моем предстоящем отъезде, сочли неудобным присутствовать при разлуке. Наступил томительный памятный вечер. Время приближалось к 10 часам. К этому моменту должен был приехать за мной автомобиль. В доме стояла какая-то жуткая тишина, нарушаемая только чьим-нибудь вырвавшимся всхлипыванием да глухими звуками шагов некоторых из присутствовавших, которые от волнения ходили по комнатам, вытирая навертывавшиеся против воли слезы… Все, как бы по уговору, молчали, да и о чем же было говорить? Всяк сознавал, что чувства, охватившие всех присутствующих, не могли быть выражены никакими словами. У меня на душе было тошно и мучительно тоскливо. О, эти гнетущие, кажущиеся бесконечными минуты ожидания! Я хотел только одного: чтобы скорее приехал автомобиль, и я мог бы наконец освободиться от тяжести, которая давила на меня, как камень. И вдруг мне сделалась чрезвычайно ясной мысль, что так, вероятно, и на войне: ожидание смерти гораздо больнее переживать, чем самую смерть. В это время с улицы донесся глухой, рокочущий звук мотора.
– Автомобиль! – каким-то страдальческим голосом воскликнула мама, и я видел, как она изменилась в лице.
При этом слове сердце мое екнуло. Все чего-то засуетились, заходили, задвигали стульями. Я пошел в соседнюю комнату одеваться в походное снаряжение. Я чуть не до крови кусал себе губы, но, несмотря на это, слезы не слушались меня и тихо струились из глаз… Когда я одевался, мама приблизилась ко мне, нежно обняла и, положив голову на мое плечо, прошептала:
– Смотри ж, Володя…
Но рыдания душили ее, и она только крепче стиснула меня в своих объятиях. Я видел, что каждая минута промедления болью отзывается в сердце моей матери, и потому, всеми силами сдерживая клокочущее волнение, я произнес:
– Ну, я готов!
И с этими словами я вышел в гостиную, где собрались провожающие.
– Сядем! – раздался тихий и печальный голос мамы.
Все по обычаю сели, заерзав стульями, и на мгновение воцарилась гробовая тишина. Это была самая тяжелая минута моей жизни. Как сейчас помню группу дорогих мне людей, которые сидели с опущенными вниз глазами и изредка вытирали платком набегавшие слезы. Помню, как на меня уставились глазенками, полными слез, мои дорогие сестренки. Их милые, наивные личики выражали неподдельное горе и страх перед совершающимся неотвратимым событием, и их детские неиспорченные души были преисполнены ужаса и трепета не меньше, чем у взрослых. Вдруг среди напряженной, жуткой тишины раздались громкие истерические звуки… Это наконец, не выдержав, зарыдала мать. Сердце мое готово было разорваться на части. Я никогда не мог равнодушно слышать, как плачет взрослый человек. Как-то инстинктивно я почувствовал, что момент наступил. Я встал и осенил себя крестным знамением. Все присутствовавшие тоже поднялись вслед за мной и торопливо начали креститься. Я подошел к маме и упал к ней на грудь. Тут я дал волю своим слезам, которые вырывались наружу горячими, быстрыми потоками. И чем больше я плакал, тем легче становилось на душе. Мама рыдала громко, осыпая мое лицо крепкими поцелуями, и что-то говорила мне, чего я не мог разобрать. Наконец она меня благословила, и я начал прощаться с остальными. Затем все вышли на двор проводить до автомобиля, который тихо ворчал и сверкал во мгле двумя яркими огнями, готовый ринуться вперед и унести меня прочь от родного гнезда. Казалось, само небо, мрачное и темное, как ночь, разделяло человеческую скорбь, посылая сверху, точно слезы, мелкие, холодные капли дождя… Я шел впереди под руку с мамой, не перестававшей громко всхлипывать.
Наши соседи К-ие вышли на крыльцо и тоже плакали, выражая мне пожелания счастливой дороги и скорого благополучного возвращения. Около автомобиля я остановился и еще раз обнял мать. Вероятно, этот момент сильнее всего на нее подействовал, так как она впала в истерическое состояние и, вцепившись в меня руками, кричала:
– Не пускайте его! Ради бога, не пускайте! О-о-о-о-хо-хо-хо!.. Нет!.. Нет!.. Куда?.. Зачем?! Боже мой, Боже мой!..
Я с трудом вырвался из ее рук и, крикнув всем «Прощайте!», вскочил в автомобиль. Дверца со стуком захлопнулась, и, заревев мотором, автомобиль рванулся вперед… Оставив позади, быть может, навсегда все, что было дорого и близко моему сердцу, он понесся туда, куда призывали меня долг службы и честь Родины.
Когда я приехал в Бердичев, наш полк уже грузился. Несмотря на позднее время, зал 1-го и 2-го классов был полон военными, преимущественно офицерами. За одним из столиков сидел командир нашего полка, полный, с крупными чертами лица и в больших толстых очках, которые придавали ему в некотором роде внушительность и важность. В нем не было ничего, притягивающего к себе или сразу располагающего в свою пользу, но тем не менее он производил впечатление человека умного. Я подошел к нему и представился. Он пробормотал мне какую-то обычную в подобных случаях любезность, что-то вроде «очень рад», и сказал обратиться к адъютанту. Поклонившись, я отправился искать последнего. Сухой прием командира неприятно меня поразил. Неужели у него не нашлось ни одного теплого слова, которым он мог бы приветствовать и ободрить молодого, неоперившегося офицера, каковым был я, попавшего со школьной скамьи чуть не прямо в бой и не успевшего еще даже взглянуть на Божий мир?
Адъютант с большими русыми усами, опущенными книзу, как у Тараса Бульбы, показался мне симпатичным и добрым человеком. От него я узнал, что я назначен во 2-ю роту. Усталый и разбитый от недавних сильных переживаний и бессонной ночи, я вышел на платформу, чтобы найти свой эшелон. Уже рассветало. Свежий, насыщенный утренней росой ветерок ударил мне в лицо. На товарной платформе было большое оживление. Слышались крики и понукания солдат, старавшихся загнать в вагоны фыркавших и хрипевших лошадей; с грохотом грузились повозки и походные кухни; изредка как-то суетливо, с шумом проходил, шипя и поражая слух резкими свистками, маневрировавший паровоз.
Оказалось, что мой батальон уже давно отправлен, поэтому я сел в первый попавшийся эшелон, с величайшим удовольствием вытянулся на мягком диване вагона 2-го класса и тотчас же заснул. Проснулся я тогда, когда поезд уже стоял у станции 3., где высаживался наш полк. Взяв свой походный тюк, я вышел на пути. В это время мимо проходил какой-то офицер нашего полка с простоватым, но симпатичным лицом. Увидев меня, он остановился и, протягивая мне руку, дружелюбно проговорил:
– Здравствуйте! Позвольте представиться, поручик Пенько! Вы в какую роту назначены?
Я сказал, что во вторую.
– A-а, ко мне! Отлично, отлично! – и при этих словах он приветливо улыбнулся. – Ну что же, идите теперь отдохните, пока есть возможность. У вас больше вещей нет? Мы сейчас возьмем какого-нибудь молодца, и он поможет вам их донести до станции. Послушай! Эй, земляк, тащи, брат, вещи его благородия! – обратился мой ротный командир к проходившему мимо солдатику и затем, подав мне руку, проговорил: – Ну, пока до свидания! Наш батальон стоит в деревне Сычи, в двух верстах отсюда.
Около станции я нанял бричку и, расположившись в ней поудобнее, весело крикнул вознице:
– Погоняй! В Сычи!
Низенькие, но хорошо откормленные, добродушные лошадки резво побежали, пофыркивая и позванивая мелодичным колокольчиком, выговаривавшим «динь-линь, ди-линь, ди-линь». Мы ехали по широкой лесной дороге, по сторонам которой стояли тесной толпой высокие стройные ели. Солнце только что зашло. Сумерки торопливо сбегали на землю, сгущаясь в лесу и наполняя его таинственной темнотой. В воздухе, еще не успевшем остыть от дневной теплоты, пахло смолой. Изредка тишину прерывали раздававшиеся со стороны станции пыхтения и сопения паровозов и свистки, откликавшиеся продолжительным эхом.
Ах, в этот момент так хорошо, так легко и так вольно дышалось! Казалось, я забыл, куда и зачем еду… Война?! Но так тихо, так мирно и прекрасно было все вокруг! Нет, тогда я еще не понимал, не сознавал всего ужаса, который выражался одним только словом «война», либо она пока не вылилась для меня ни во что реальное…
Уже совсем стемнело, когда я подъехал к огромному барскому дому с усадьбой. В нем поместились офицеры нашего батальона. Так как все комнаты оказались занятыми, то я решил переночевать на чердаке, не уступавшем, впрочем, по чистоте любой комнате, и приказал стоявшему вблизи и отдавшему мне честь солдатику снести туда мои вещи. Спать еще не хотелось, поэтому я вышел в сад немного погулять и отдаться на время самому себе. Был уже поздний час вечера, и потому никто не нарушал моего уединения. Дом, погруженный в глубокое молчание, казался еще более мрачным благодаря закрытым ставням, сквозь щели которых в некоторых окнах пробивались узенькие полоски света. Едва я отворил калитку сада, как мне в лицо пахнуло сильным до приторности ароматом цветов. Передо мной раскинулся пышный цветник, состоявший преимущественно из белых флоксов. Вокруг стояла та напряженная, полная таинственности тишина, когда слышишь шелест упавшего листа, случайный треск ветки, чей-нибудь шорох, биение собственного сердца и далекий-далекий лай собак. Опьяненный чудным запахом цветов и возбужденный теплой волшебной ночью, я ходил медленными шагами взад и вперед между клумбами и старался думать… но мыслей не было, было только чувство. Я чувствовал, что мне хорошо, я не понимал, что именно хорошо, все хорошо: и эта прекрасная, царственная ночь, и этот напоенный ароматами воздух, и эти белые благоухающие цветы, вытянувшие свои головки, словно для поцелуя, к беспредельному, усыпанному, как блестками, яркими звездами небу, и этот молчаливый темный дом… Все! И война?.. Но я не нашел ответа в своей душе. В задумчивости я иногда останавливался перед какой-нибудь клумбой и любовно глядел на красивые, неподвижные цветы. Я смотрел на окружавший меня мир, но странно, смотрел на него уже не так беззаботно и радостно, как раньше. В этом уединении с природой я молча и почти бессознательно посылал ей как бы прощальный привет; ведь впереди был непроницаемый мрак неизвестности…
На следующий день рано утром наш полк начал собираться в поход. Впервые я увидел свою роту и свой третий взвод, куда я был назначен. С шуточками и веселым смехом, покуривая махорку и пристраивая на себе неуклюжие вещевые мешки, солдаты выходили из-за деревьев сада, где они ночевали, и строились во дворе помещичьего дома. Мне было приятно смотреть на мужественные уютные лица солдат и сознавать, что с этими простодушными и добрыми людьми я пойду в смертный бой. Они, в свою очередь, дружелюбно на меня поглядывали, готовые, казалось, исполнить каждое мое слово. Когда рота построилась, из дома вышел ротный командир. Я скомандовал:
– Смирно!
– Здорово, братцы, вторая рота! – весело воскликнул он.
В ответ послышалось радостное:
– Здравия желаем, ваше благородие!
– У вас, кажется, еще нет денщика? – обратился ко мне поручик Пенько. – Ага, ну, сейчас… Тумаков! (Это был мой взводный унтер-офицер.) Дай-ка вот их благородию хорошего и надежного человека.
– Франц Романовский! Выходи! – вызвал тот.
Ко мне подошел совсем еще молодой на вид, безусый, с длинным носом солдатик действительной службы, как я узнал потом, литовец. По лицу и по манерам сразу можно было заключить, что он был тихий и скромный человек, поэтому я охотно согласился взять его к себе в денщики и приказал ему идти к моим вещам. В это время вынесли знамя. Поручик Пенько скомандовал:
– Смирно! Под знамя слушай, накраул!
Оркестр заиграл встречный марш. Радостно забилось мое сердце и гордостью наполнилась душа при виде этой полковой святыни, завернутой в чехол защитного цвета и украшенной наверху Георгиевским крестом, символом былой славы и доблести нашего старого полка. Вскоре под звуки музыки полк потянулся по пыльной дороге вдоль деревни, провожаемый любопытными взглядами и пожеланиями жителей, высыпавших из своих хат. Ребятишки пестрой гурьбой бежали за оркестром, мужики и парни с достоинством поглядывали на проходивших солдат, и только бабы, подперев подбородок рукою, с грустью и со слезами на глазах смотрели на эти серые, однообразные ряды людей. Их материнские сердца обливались кровью при мысли, что вот и их сыновей возьмут в солдаты, а может быть, уже и взяли, и они будут также идти неведомо куда и вернутся ли назад… Но слезы баб вызывали у солдат только смех и веселые шуточки.
– Ну чего, родимая, плачешь? Аль глаза на мокром месте?! – кто-то задорно крикнул из нашей роты.
Послышался легкий смешок.
– Да что ж ей окромя и делать-то, как не плакать, в аккурат дело бабье! – отозвался другой.
Утро было прекрасное. Солнце только что вставало, купая в своих золотых лучах влажные от росы поля, на которых желтела уже созревшая рожь? Я шел с большим удовольствием. После тяжелого училищного мешка, скатки и винтовки идти теперь при одной только шашке было легко и свободно. В тот же день я промок до ниточки, так как оставил свой дождевой плащ у Франца. Но это обстоятельство нисколько меня не смутило. «Ничего, – утешал я самого себя, бодро шагая под проливным дождем, – лишний раз выкупался; на то и война: тут и помокнешь, и поголодаешь… Все надо испытать».
Поход был очень трудный. Иногда в день делали 30–35 верст. К концу дня солдаты обыкновенно еле волочили ноги, и немудрено, ведь им приходилось тащить на себе амуницию и снаряжение, которые, вероятно, весили пуда два, если не больше. Однажды переход выдался особенно тяжелый. Выступили в пять часов утра, шли целый день. Уже начало смеркаться, а оставалось пройти несколько верст. Полк остановился на короткий привал. Я в изнеможении опустился на землю. Я чувствовал страшную усталость и, кажется, полжизни отдал бы за то только, чтобы отдохнуть и не идти дальше. Во всем моем теле разлилась сладкая истома. Но едва я полузакрыл глаза, как послышались голоса: