– Бред…
– …я так и буду томиться своей слабостью, неполноценностью…
– Бред, Ли. У каждого есть своя подобная «тень» – папаша или еще кто…
– …неспособностью ни на что, даже на отравление бытовым газом.
– …но они не мчатся домой ровнять себя под родичей или наоборот.
– Нет, я не шучу, Питерс. Я все обдумал. Слушай, мне безумно жаль бросать тебя в такой разрухе вместо жилья и все подобное, но я все обдумал и выбора нет. А ты не мог бы известить деканат?
– О чем? Что ты подорвался? Что ты отправился домой сводить счеты с голым призраком своего брата?
– Сводного брата. Нет. Просто скажи им… что финансовые сложности и эмоциональное напряжение вынудили меня…
– Да ладно тебе, друг, ты же не всерьез.
– И постарайся объяснить Моне, ладно?
– Ли, погоди. Ты не в себе. Давай я сейчас приеду…
– Уже объявили мой рейс. Время не ждет. Я вышлю тебе все, что задолжал, как только смогу. Пока, Питерс! Я намерен доказать, что Томас Вулф был не прав!
Я повесил голос Питерса, все еще протестующий, на рожки и снова глубоко вдохнул. Похвалил сам себя за самообладание. Как замечательно я все уладил. Я ухитрился со всей добросовестностью остаться в рамках, невзирая на гнусные попытки Питерса извратить нашу систему и невзирая на декседрино-фенобарбовый коктейль, неизбежно вызывающий легкое головокружение. Да, Лиланд, старина, никто не посмеет заявить, будто ты не представил убедительных и исчерпывающих объяснений, вопреки всем досадным помехам…
Помехи же с каждой секундой становились все досадней и настырней; я понял это, едва нырнул из будки в вокзальную суету. Неуемный бутуз довел пинбольный автомат до полного лязго-лампочного оргазма. Толпа толкалась. Чемодан волокся. Рупор ревел, стращая тем, что, если я не поспешу, посадке настанет конец.
«Слишком мрачно!» – решил я и запил еще две фенобарбиталки водой из фонтанчика. И тотчас был подхвачен сумбурным водоворотом, что чудесным образом и очень вовремя доставил меня аккурат на посадочную площадку перед моим автобусом.
– Оставьте багаж и займите свое место! – велел водитель с таким нетерпением, словно только меня одного и ждал. Что оказалось чистой правдой: автобус был абсолютно пуст.
– Не сезон для путешествий на Запад? – спросил я, но водитель не ответил.
Шаткой поступью я прошел по салону в самый конец (где и стану лелеять почти полную неподвижность все почти четыре дня, снимаясь с места на остановках лишь ради походов по надобности и за колой). Я стоял, сдергивая с себя пиджак, когда вдруг дальняя дверь у кабины захлопнулась с пронзительным пневматическим шипением. Подпрыгнув, я обернулся на шум, но автобус стоял в ангаре и было так темно, что и водителя не видно. Я решил, что он вышел и закрыл за собой дверь. Запер меня тут в одиночестве! Внезапно заворчал двигатель, потом завыл, набирая обороты и ноты. Автобус тронулся, выползая из своего бетонного логова на полуденное солнышко, и накренился, переваливаясь через тротуар – чем окончательно уронил меня на сиденье. Давно пора!
Я так и не видел, чтобы водитель возвращался.
Фантасмагорический хаос движений и звуков, начавшийся еще в телефонной будке, ныне вздыбился вокруг меня во всем своем анархическом блеске и бурлеске. Словно ошметки моего прежнего бытия, подброшенные взрывом и флотировавшие над головой сколько-то часов, наконец стали оседать. Картины, воспоминания, лица… будто узоры штор на ветру. Перед глазами – пинбольный мерцающий грохот. В ушах – звон открытки. Живот крутит, как барабан стиральной машины, голоса ворочаются в голове, внутренний наставник рычит: «БЕРЕГИСЬ! ВНИМАНИЕ! ВОТ ОНО! НАКОНЕЦ-ТО: КРЫША ТРОНУЛАСЬ!» В ужасе я отчаянно вцепился в подлокотники.
В ретроспективе (то есть глядя отсюда, вот из этого перекрестка времени, где так удобно быть объективным и бесстрашным – спасибо чудесам современной повествовательной техники) я вижу этот ужас четко, но с трудом верю, будто он мог сколько-нибудь серьезно возникнуть из весьма банального опасения сойти с ума. Пусть в те времена и было довольно-таки модно претендовать на неизбывную боязнь за сохранность своей крыши, не думаю, что я сумел бы честно убедить себя хоть в какой-то обоснованности своих собственных подобных притязаний. Помнится, одним из видений, хороводом обступивших меня, пока я цеплялся за подлокотники, был сеанс в кабинете доктора Мейнарда. Я исповедовался ему с драматизмом обреченности: «Доктор… Я схожу с ума. Дом покосился, крыша сваливается. Это будто оползень какой!»
А он лишь улыбался, снисходительно и терапевтически: «Нет, Лиланд, ты – не наш клиент. Ты, как и многие прочие в твоем поколении, – потерянные люди для подобных убежищ. Для вас почти невозможно «сойти с ума» в классической манере. Были времена, когда люди сходили с ума по-людски – так, что больше о них ни слуху ни духу. Пропадали, как герои романтических книг. А ныне… – кажется, он даже позевывал, – ныне все слишком подкованные на предмет психологии. Вы слишком дружны со слишком многими симптомами безумия, чтоб оно подкралось совсем уж незаметно. К тому же у вас у всех талант спускать пары отчаяния через сопла изощренной фантазии. А ты… Ты – самый бесперспективный тип с этой точки зрения. Поэтому… ты можешь быть невротиком, сколько влезет, до конца своих дней, порой – и депрессивным; может, даже сподобишься на недолгую экскурсию в профилакторий в Бельвью… и на пяток лет платных сеансов тебя хватит точно – но, боюсь, ничего по-настоящему путного из тебя не выйдет. – Он откидывается в своем элегантном кожаном кресле. – Мне жаль тебя разочаровывать, но лучшее, что могу предложить, – кондовенькая шизофрения с элементарненькой галлюцинаторно-бредовой симптоматикой».
Припомнив эти мудрые слова доктора, я ослабил пальцы, вцепившиеся в подлокотники, и, потянув рычаг, откинул спинку. «Черт! – вздохнул я. – Даже для дома скорби я – изгой. Вот ведь незадача. Безумие могло бы стать весьма удобным объяснением ужаса и извинением хаоса, отличным «пажом для порки», ответственным за душевный дискомфорт, занятной приправой к пресной каше серых дней… Но чудовищная незадача…»
«Но… с другой стороны, – думал я, по мере того как автобус с сонным рокотом продирался по городу, – никогда не знаешь наперед: вдруг безумие окажется не меньшей дрянью, нежели здравость ума? Наверняка над ним придется трудиться. И уж наверняка память хоть изредка да проскользнет мимо верного пажа для порки – и тем безжалостнее будут плети реальности, страха, душевных терзаний, крушения идеалов, мыслей о смерти… Можно всю жизнь скрываться во фрейдистских джунглях, выть на луну и плеваться проклятиями Создателю, но в конце, в самом конце концов, где расставляются все точки над гласными… будь уверен – прояснится как раз достаточно, и ты поймешь, что луна, на которую выл столько блаженных лет, – не более чем желтый плафон на потолке, а Создатель – буклет, подброшенный «Обществом Гидеон» в твою тумбочку. Да уж, – снова вздохнул я, – по хорошему счету, и безумие чревато теми же чрезмерными морями бед, ударами судьбы и томлениями плоти».
Я откинул спинку еще на щелчок и закрыл глаза, убеждая себя, что нет лучшего средства против обуявшего меня душевного раздрая, кроме как передать все рычаги моему фармацевтическому автопилоту, курс – на страну снов. Но таблетки, против обыкновения, халтурили. И в этом десяти-пятнадцатиминутном ожидании – ровная качка, звон, рокот автобуса, плывущего по городу, совершенно пустого, если не считать единственного пассажира на заднем сиденье, – я был вынужден заняться теми самыми вопросами, от которых столь умело уклонялся.
Вроде: «И какого хрена ты намерен добиться там, дома?» Я понимал, что вся эта смутная эдипова байда, которой я пичкал Питерса, «дотянуться или опустить», отчасти правда… но даже если мне удастся так или иначе поквитаться – чего я надеюсь этим добиться?
Или вот еще: «Зачем вообще желать проснуться мертвым?» Если вся наша славная суета с рождения до смерти – единственная из доступных нам сует… если наш великий и чарующий Жизненный Полет – в любом случае столь краткая черточка в сравнении с эпохами минувшими и предстоящими, как можно брезговать хоть несколькими драгоценными мгновениями?
И – наконец – в-третьих: «А если жизнь – такая суета, зачем бороться?»
Эти три вопроса встали передо мной, будто три наглых шпанюка, что с ехидными ухмылками, уперев руки в бока, предлагают помериться силами – раз и навсегда. Первый и разрешение получил в первую голову: он был самым насущным, да и моя поездка дала определенные подсказки. Второй оставался без ответа несколько недель, покуда обстоятельства, сопутствовавшие вояжу, не сложились в новую головоломку. А третий и поныне стоит передо мной. Пока я свершаю новый вояж. В глубины памяти о былом.
И третий – самый крутой из этой шайки.
Потому я, не мешкая, приступил к первому. Итак, чего я добиваюсь, что намерен уладить, вернувшись домой? Что ж – себя уладить, себя любимого.
– Приятель, – говорит голос Питерса в телефоне, – себя не найдешь, сорвавшись с места. Это все равно как бежать прочь от берега, чтобы искупаться.
– Есть берег Восточный, есть берег Западный! – уведомляю я его.
– Чушь! – говорит он.
Оглядываясь на ту поездку (и глядя вперед, в нынешний вояж), я могу точно вычислить, что заняла она четыре дня (отстраненность, спасибо современной повествовательной технике, дает объективность перспективы – события с позиции настоящего момента видятся, словно в бесконечных отражениях двух зеркал друг в друге, и однако всякий образ меняется, – но возникает заковыристая проблема грамматических времен)… так вот, оглядываясь, я вижу вокзал, взрыв, салон автобуса, свой бессвязный монолог по телефону – все эти сцены разом, единым гобеленом, сотканным из событийных лоскутов.
– Что-то не так, – говорит Питерс. – Постой, Ли! Что-то случилось, черт возьми – что? Ты приехал в Нью-Йорк, чтоб узнать что? Но, дружище, это ж было год назад!
Сейчас я мог бы вернуться (наверное) и разгладить эти съежившиеся часы, разделить картины, выставить их в надлежащем хронологическом порядке (наверное – при терпении, решимости и правильных «колесах»), но точность – не обязательно искренность.
«Ли! – на этот раз мать. – Куда ты движешься? И движешься ли ты куда-нибудь?»
И хронологически верный отчет не всегда правдив (у каждой камеры – своя точка зрения), особенно если, положа руку на сердце, не можешь честно поручиться за педантичность своей памяти…
Жирный мальчишка у пинбольного аппарата ухмыляется мне: «Можно выиграть все – кроме последней, самой лакомой!» Он ухмыляется. На его футболке – надпись ДУЭЛЬ, трафаретными оранжевыми буквами с зеленой каймой.
Или не можешь педантично поручиться за честность своей памяти…
И мама проплывает мимо окна моей спальни – вечно и навсегда.
Кроме того, есть вещи, которые не могут быть правдой, даже если они действительно имели место.
Автобус притормаживает (я вешаю трубку, бегу к машине, подъезжаю к столовой кампуса) и снова дергается вперед. В столовой людно, но чинно. Люди отстраненные. Табачная поволока придает их лицам сходство с фотографиями под стеклом. Я вглядываюсь сквозь дым и вижу Питерса – он сидит за столом у сигаретного автомата, пьет пиво в компании Моны и кого-то третьего – тот уже уходит. Питерс, завидев меня, слизывает пену с усов, поражая мой глаз неожиданно розовым цветом своего негритянского языка. «Явление второе. Те же, входит Лиланд Стэнфорд», – объявляет он. Берет со стола подсвечник и театрально им салютует. «Ярись и помни Дилана Томаса!» – призывает он, а Мона говорит: «Ли, посмотри дома: может, уронил где-нибудь?» Она – сама доброта.
Я сообщаю им, что снова провалил экзамены. Питерс утешает: «Ерунда. Это все?» А Мона говорит: «На днях выпало повидаться с твоей матерью. Выпало».
– Угадай, – говорит Питерс, – кто был с нами? Он ушел, как раз когда ты явился. Все такой же голый.
Пинбол распирает миганием. Я слышу дыхание Питерса в трубке – сочувственное, терпеливо ждущее финала моего припадка. «Никому, приятель, – печально замечает он, – не дано вернуться домой».
Мне хочется поведать что-то о своей семье. Я сообщаю им: «Мой отец – сраный буржуй, а брат – козел!» – «Везет же некоторым!» – говорит Питерс, и мы смеемся. Мне хочется рассказать больше, но в этот миг я слышу, как в кафе входит мама. Я узнаю ее цокот каблучков по кафелю. Все оборачиваются, смотрят – потом снова возвращаются к питию кофе. Я не могу найти монетку, мама стоит, обводит взглядом портреты на стенах. Она касается пальцами своих черных волос, и мне вдруг становится больно смотреть на нее: она вся сияет косметикой. Она деловито подходит к барной стойке, кладет косметичку на один стул, куртку – на другой, сама садится между.
«И все же, приятель, чего ты добьешься?»
Я вижу, как мама берет чашку кофе… ее локоть покоится на стойке, пальцы обнимают чашку… вот она скрестила ноги под серой юбкой, ее локоть сползает к колену, она медленно разворачивается на круглом стуле. Я жду, пока локоть не опустится, а рука не погрузит чашку на замершую в ожидании платформу. Но вдруг мама видит нечто и так пугается, что роняет чашку. Я оборачиваюсь – но он снова успел исчезнуть.
Я прошу стакан воды. Его приносит почтальон; рупор призывает на посадку. Почтальон говорит: «Что ж, по крайней мере одного ты добьешься, вернувшись домой: узнаешь, правда это или нет». – «К чему бы это?» – недоумеваю я, но он убирается со сцены серией кульбитов. Я понимаю, что такая уж у него, у почтальона, система.
Разрывается телефон – этот кошмарный, тронутый плесенью патины священник, матушкин приятель, звонит мне из Нью-Йорка, доложить о случившемся. И поведать, как расстроило мою матушку известие о моем провале на экзаменах. И как ей было жаль, что она меня подвела. И как ему жаль. И как он понимает и разделяет мою безмерную скорбь, а засим предлагает вот какое утешение: все мы, все и каждый из нас, мой мальчик… узники своего бытия. Я возражаю в том смысле, что не больно-то это умно, и того менее – утешительно, но, когда я лежу в своей кровати и луна тушью тюля татуирует мое тело, я вижу эту картину: крохотная птичья клетка, похожая на хрустальный гроб, скользящая вверх по спирали, и моя мать – внутри, исполняет свой чахлый танец из заданных па, а клетка, огибая бетонную твердь, стремится к сорок первому этажу, где рельсы выпирают в пространство.
«Кто ее запер?» – кричу я, и снова врывается почтальон с открыткой в руке. «Весточка из тайного прошлого, сэр, – хихикает он. – Сокрытка!» – «Фигня!» – говорит Питерс.
Меня осеняет… что… если я столь же уязвим перед этим миром прошлого, как была она… то, наверное, любое возможное будущее отторгает меня – послушай, Питерс! – ибо я всегда знал, что обречен тянуться к воспоминаниям.
«Тоже фигня!» – говорит Питерс на другом конце провода.
«Нет, послушай. Эта открытка пришла как раз вовремя. Наверное, он прав. Наверное, я теперь Подрос Достаточно, понимаешь? Окреп Достаточно, чтоб предъявить права на солнце, которое у меня украли… Озверел Достаточно, чтоб заставить считаться со своими правами, даже если придется развеять по ветру привидение, отбрасывающее эту тень!»
Взбудораженный этой перспективой – а также настойчивыми гудками автобуса, которыми тот старался согнать в густой поток хайвея робкий молоковоз, загородивший нам путь на перекрестке, – я моментально выпал из забытья. Я был чертовски вял и выжат, но ощущение качки ушло. А ужас уступил место своеобразному томному оптимизму. Ибо что, если малыш Лиланд и впрямь подрос достаточно? Возможно ли такое? А? Хотя бы – по годам? А Хэнк – уже не тот юный лось. Много воды утекло с тех дней, когда он брал призы в своих заплывах. Я лишь вхожу в расцвет сил, а Хэнк уже миновал свой, миновал неминуемо! Так могу ли я вернуться и сразиться со своим прошлым за руины под фундамент будущего? Фундамент под обитель поуютнее? Бог свидетель, это стоит возвращения…