– Труд и пот – в оборот! – Лягушка шевелится в пальцах, Дженни чувствует, как учащается пульс. – Жар огня и стужи лед. – (Впоследствии она сварила свою добычу с лавровыми листьями, собранными также на местности, и употребила вовнутрь с маслом и лимоном.)
Вдали в дюнах, под сенью крон корабельных сосен сквозь залежи хвои проклевывается мухомор, будто некое исчадие ада просачивается в этот мир. На заливных лугах преданные летом цветы из-под первого осеннего инея бросают преданные взгляды на темные звездные кущи в небе, прощально и зябко машут поникшими лепестками: паучник и синяя вербена, красоднев и ужовник, алое сердце и жемчужный бессмертник, и упырь-трава с ее цветом, пахнущим смертью. В скандинавских трущобах на краю города кровавый плющ тянет пальцы профессионального душителя, цепляясь за сучки, червоточины и оконные карнизы. Прилив истирает плавучий причал о сваи, сваи – о причал. Батареи окисляются. Кабели гниют. Ли спит, и губы его полуоткрыты, лелея гримасу ребяческого ужаса, ужаса детских снов, в которых падаешь, бежишь, спасаешься от погони, все равно падаешь, снова и снова, пока внезапно не просыпается, не вытряхивается из сна каким-то шумом, до того громким и близким, что поначалу он тоже кажется отголоском ночного кошмара, замешкавшимся в ушах. Но шум не прекращается. Проснувшись уже по-настоящему, Ли вскакивает с кровати, стоит, вздрагивая, устремив взгляд в неизменно злокозненную темноту. Удивительное дело, но обстановка его не смущает: он тотчас припомнил, где находится. Он в своей старой комнате, в старом доме, что на реке Ваконда-Ауга. Но он совершенно не может вспомнить, как здесь очутился. Зачем? И когда? Некий колокол гудит в его уши изнутри, но в какой точке его бытия разыгралась вся эта черная какофония?
– А? А? – Его голова, оказавшаяся в эпицентре торнадо смутных образов, вертится из стороны в сторону. – Что? – Он как ребенок, разбуженный и смятенный до паники внезапным и неведомым звуком.
Только… этот звук не такой уж неведомый… И где-то я уже слышал его; это глумливое эхо чего-то давнего, что некогда было очень привычным (секундочку… сейчас вспомню)… такого, что некогда слышал очень часто. Потому этот звук так меня и переполошил: потому что я узнал его.
По мере того как мои глаза пообвыклись с обстановкой, я понял, что комната не так уж темна, как показалось сначала (короткая пика света протыкает комнату, целя в пиджак). Да и звук – далеко не такой реактивный рев, как послышалось в первый момент (пиджак лежит в изножье кровати, обхватив сам себя рукавами, будто в агонии леденящего ужаса. Короткая пика света разит из дырочки в стене, из соседней комнаты…), и шел он не изнутри меня, а, напротив, откуда-то с улицы. Я осторожно обошел кровать, держась ее гладкого, полированного бока, затем нерешительно пересек комнату, подошел к серому светлому квадрату и поднял окно. Звук тотчас ворвался в комнату, обгоняя натиск холодного воздуха: «Вяк-вяк-вяк… тоннннгггг… вяк-вяк-вяк». Я наклонился вперед, высунул голову в окно и узрел маслянистое сияние керосинки, болтавшейся над прибрежной дамбой. Свет тонул в густом тумане, который, казалось, только усиливал звук. Керосинка замирала на весу, мерцая, будто кусок трухлявого пня в ночи – «Вяк-вяк-вяк», – потом скользила вперед на несколько ярдов, перед тем как снова замереть: «Тоннннгггг». Я вспомнил, что когда-то перекладывал эти звуки на Пятую симфонию Бетховена: «Вяк-вяк-вяк То-онг! Ту-ту-ту-тууум!» А затем я вспомнил, что это Хэнк выходил на дамбу всякий раз перед сном, пробирался по склизким мосткам с молотком и лампой, обстукивал доски и тросы, на слух выявляя, не дрогнула ли где крепежка под постоянным напором реки, не проржавел ли какой кабель…
То был еженощный обряд, припомнил я, – этот ритуальный обход береговых укреплений. Облегчение и ностальгия захлестнули меня, и впервые с того момента, как нога моя ступила в этот дряхлый старый дом, я нашел хоть какой-то из его многочисленных шумов приятным и тешащим слух. (Он поворачивается, скользит взглядом по стене, к соседнему окну…) Этот звук всколыхнул во мне красочную метель стародавних смешных фантазий – не из разряда тех ночных кошмаров, что ассоциировались с ревом Гренделей-трелевщиков, но фантазий куда более управляемого свойства. По ночам я часто воображал, будто заточен в некую адскую тюрьму за деяния, которых не совершал. А братец Хэнк – старый верный тюремщик, что совершает еженощный обход, проверяет решетки на прочность своим молоточком-камертоном, как это делали в триллерах с Джимми Кэгни. Тушить свет! Тушить свет! В сводах отдается лязг автоматических ворот. Сирена возвещает комендантский час. А я, затаившись под столом в свете запретной свечи, вынашивал хитрые планы побега из тюрьмы, с проносом «томпсонов», расчетом времени по долям секунды и распределением ролей между надежными дружками с кличками вроде Джонни Волк, Большой Луи или Ствол. И все они разом поднимались по моему кодовому стуку по водопроводной трубе: Час Икс. Темный двор наполнялся грохотом бегущих ног. Прожектора! Вой сирен! На стенах мелькают плоские, двухмерные фигурки в синих фуражках, автоматы трещат над рукопашной свалкой, громоздятся трупы. Арестанты отступают в панике. Побег сорвался. То есть так кажется непосвященному глазу. Но это лишь уловка. Волк, Большой Луи и Ствол принесены в жертву, чтоб отвлечь внимание своей ложной атакой во дворе, а мы – я и мама – в это время бежим на свободу по тоннелю под рекой.
Я посмеялся над этой остросюжетной драмой и тем фантазером, что ее сочинил (он снова втягивает голову в комнату – «Конечно, тоннель под рекой, путь к свободе», – прочь из прохладной, пропитанной сосновым дымом ночи в теплый дух нафталина и мышей…), и принялся осматривать комнату, чая найти еще какие-нибудь воспоминания об этом маленьком драматурге и его творчестве. (Окно он закрыть не смог: заело. Бросив безуспешные попытки, возвращается к кровати, садится…) Но в комнате я не нашел ничего, кроме коробки древних комиксов под окном. (Он съедает холодную отбивную и одну грушу, глядит прямо перед собой, в распахнутое по-прежнему окно. До него доносится запах горелой сосны, холодный и темный…) Я посидел на кровати, размышляя, что делать дальше, перелистывая черно-белые приключения Пластикмена, Супермена, Аквамена, Ястребмена и, конечно, бравого Капитана Марвела. Там, в коробке, этих Чудо-Капитанов было больше, чем всех прочих чудес в ассортименте. (Он ставит тарелку на пол, берет пиджак с кровати, подается вперед, чтоб положить его на стул, когда же распрямляется – тот пучок света, которого он так старательно избегал, ловит его прямо за лицо…) Мой единственный и неповторимый великий герой, Капитан Марвел. Он по-прежнему на две головы выше всяких там замешкавшихся с раскруткой дилетантов, вроде Гамлета и Гомера (свет удерживает его – «Я воображал себе, как злой Сэр Мордред из кожи вон лезет, чтоб заманить в ловушку хитроумного разорителя своего замка, доблестного Сэра Лиланда Стэнфордского, которому ведом каждый потаенный проход, знаком каждый коварный камень от шпиля самой высокой башни до самых глубин сырого подземелья», – бьет в лицо, пришпиливает, пронзает, будто какую-нибудь сценическую иллюзию, создаваемую скрытыми зеркалами…), и он по сей день мой самый любимый из всех и многих супергероев. Потому что Капитан Марвел не всегда был Капитаном Марвелом. Отнюдь. Во время, свободное от феерических полетов и надирания задниц всяким супергадам, он был пареньком лет десяти-двенадцати, тщедушным засранцем и неудачником – но умел превращаться, под раскаты громов и вспышки молний, в монстра с могучей челюстью, способного практически на все. (Он сидит очень долго, глядя на свет, что вырывается из дыры в стене. Стук за окном отдается в голове мерным подсознательным ритмом заклинания вуду… «Я когда-то умел неслышно прокрасться к потрескивающим во мраке электродам, замкнуть цепь и исполнить симфонию заветных рубильников, приводящую в действие неумолимых ста-льных големов». Вся же остальная комната, объятая полумраком, колышется где-то на окраинах его поля зрения…) А все, что требовалось этому парню для его чудесной трансформации, – молвить волшебное слово: Сизам. С – Соломон и мудрость. И – Икар и крылья. Ну и так далее: Зевс, Атлант и Меркурий.
– Сизам, – произнес я негромко в этой холодной комнате, улыбаясь сам себе и думая: а может, не Капитан Марвел был моим героем, но Билли Бэтсон с его магическим словом? И я все искал свое заветное слово, свою волшебную фразу, которая немедленно наделила бы меня чудесной силой и неуязвимостью… (Наконец остальная комната исчезает совершенно. Лишь эта яркая дыра, подобная сверхновой звезде, разбухшей светом на черном небосклоне, – «Я ткал персидские ковры из эфемерного эфира следов Человека-Невидимки…») Однако не ищу ли я это слово и по сей день? Мое волшебное слово? (Свет манит его, поднимает с кровати…)
Блажь сия меня заинтересовала, я решил изучить всю страницу повнимательней, поняв, откуда исходит свет, озаряющий мою книгу: из дыры в стене. Из той самой забытой дыры, через которую некогда я, прильнув к ней глазом, постигал суровую и сермяжную правду жизни. Через дыру в комнату моей матери. (Он медленно скользит носками по полу. «Я был меньше ростом». Пятнышко света прыгает с глаза на рот и сползает ниже по шее – «Тогда, в десять лет, когда меня, мальчика во фланелевой пижамке, разбудили оборотни в соседней комнате, – тогда я был значительно ниже», – сползает на грудь, становится все меньше и меньше. Когда же он достигает стены – превращается в серебряную монетку в его кармане…)
Я уставился в эту светлую точку. Я был поражен, что Хэнк до сих пор не заделал эту дырку, и в секундном помутнении рассудка даже вообразил, будто он специально устроил все так, чтоб я снова заглянул в нее – как обустроил и эту комнату к моему возвращению. А может быть, он и соседнюю комнату тоже привел в соответствующий вид, специально для меня? (Он проводит пальцем по краям светящегося отверстия, чувствует зарубки, сделанные кухонным ножом. Теперь они сгладились, будто поток света зализал эти древесные раны – «Я знал каждую заусеницу…») Меня обуяла странная тревога. На мгновение пришлось напрячь все силы (на колени: «Тогда я…»), чтобы заставить себя заглянуть в эту дырку (коленопреклоненный и содрогающийся от холода: «Тогда я видел ужасное…»), чтобы получить подтверждение наивности собственных страхов («…видел ужасное, ах!… Аааа!»). Но одного взгляда оказалось достаточно. Я вздохнул с облегчением и вернулся к кровати, к груше с печенюшками. Я бодро поглощал остатки снеди, без разбору, досадуя на свои глупые душевные трепыхания и напоминая себе, что, по счастию, время ни для кого не делает остановки, даже для шизофреников с галлюцинаторно-бредовой симптоматикой…
Потому что в той комнате ровным счетом ничего не напоминало о матери.
Я довольно долго сидел на кровати в нерешительности, порядком вымотанный: долгая дорога; лихорадочная, ошеломляющая встреча внизу; теперь – эта комната. Но все же не настолько я был вымотан, чтоб отлучить от себя жгучее любопытство: мне отчаянно хотелось снова заглянуть в эту комнату, жилище новой хозяйки старого дома. (Он подтаскивает к стене стул для пущего комфорта своего шпионажа. Но оказывается, что сидя он не достает до дыры, поэтому он приставляет стул спинкой к стене и забирается на сиденье коленями – оптимальный вариант. Куснув грушу, он прикладывается глазом к отверстию…)
В комнате не осталось ничего из гарнитура моей матери, как не осталось ни ее картин, ни занавесок, ни вышитых подушек. Не было и фасетчатых пузырьков с парфюмом, когда-то плотной шеренгой стоявших на ее тумбочке (огромные бриллианты, исполненные золотисто-янтарных любовных зелий), исчезла и просторная кровать с ажурной медной спинкой, что величественно вздымалась над матерью (трубы карикатурного органа, настроенные на мелодию страсти). И стулья (обитые томной розовой вискозой), и туалетный столик (на который ниспадали ее черные локоны, когда она расчесывала их перед зеркалом), и полк чучел зверушек (академически выверенных окрасов и с глазами-пуговицами, глядевшими так, будто высматривают шпионов из-за линии фронта…) – все исчезло. Даже стены имели другой вид – зыбкая, воздушная лазурь сменилась ослепительной белизной. Ничего не осталось от ее прежней комнаты… (И все же, вглядываясь, он не может отделаться от ощущения, что некая часть духа матери по-прежнему витает в этой комнате. «Похоже, осталось все же нечто, нечто такое, что взывает к памяти о прежнем убранстве. Как давеча стук молотка пробудил память о детских ночах». И он разглядывает всю комнатушку, силясь отыскать этот самый затаившийся обрывок ностальгии.)
Теперь, когда я отделался от своего дурацкого страха перед этим параллелепипедом по соседству, мне захотелось разузнать побольше о его обитательнице. Комната была убрана просто, скупо, почти полная простота и пустота. Но это была хорошо продуманная пустота, как в японских гравюрах. Прямая противоположность мамашиным рюшечкам и шифону. На столе – швейная машинка да лампа; да высокая черная ваза с багряными и золотыми кленовыми листьями – на маленьком столике у дивана. И сам диван – скорее просто топчан, сооруженный из старой двери на незатейливых стальных стойках и покрытый матрасом. Сотни подобных самодельных лежаков можно наблюдать в квартирах Деревни, но они всегда казались мне скорее элементами этакой нарочитой, показной бедности, без стремления к простоте и функциональности в чистом виде, как здесь.
У стола со швейной машинкой стоял стул с жесткой спинкой. Книжный шкаф, сколоченный из брусков и досок, выкрашенный в светло-серый, представлял разношерстное собрание коленкоровых и бумажных переплетов. Пол отчасти покрыт ярким вязаным ковром. Помимо этого ковра и вазы с листьями, единственными украшениями жилища служили деревянный, судя по всему, арбуз на книжном шкафу и здоровенная затейливая коряга, простиравшаяся вдоль моей стены за пределы обзора.
(Эта комната больше смахивает на берлогу, думает он; некое пристанище, где кто-то – женского пола, конечно… хотя он не в силах найти в обстановке хоть сколько-нибудь веские доказательства женственности обитательницы, – уединяется, чтобы читать, шить, да и просто уединяется. Вот в чем дело. Этим-то она и напомнила мне прежнюю комнату матери – там царила та же атмосфера укрытия, приватной кельи, персональной крепости, отдохновения от сального кошмара, творящегося внизу. И здесь – то же самое, что-то вроде Волшебной Страны Над Радугой, где истомленная душа исцеляется пением синих птиц, где беда растает леденцом, над дымоходом – дым венцом… там буду ждать я …)
Я с первого же взгляда решил, что комната принадлежит «Дикой Орхидее» братца Хэнка. Кто бы еще так обставил жилище? Из мужиков – никто. И уж точно не та пигалица, что я видел внизу. Остается лишь жена Хэнка. Нужно отдать чертяке должное, даже если это должное чертовски трудно представить в роли его супруги. (Он отстраняется от дыры, сидит, упершись лбом в холодное дерево. А что удивительного в том, что жена Хэнка – дама необычная? Как раз напротив: удивительно было бы иное. Потому что уж он-то нашел свое слово, и это…)
Так я сидел в темноте, смакуя грушу и мысли о Хэнке, о героях, о том, как-мне-отыскать-мое-заветное-слово… (вдруг фанерное сиденье стула треснуло…); я услышал крик со стороны реки. (Он провалился коленями, сложился, как перочинный нож, ударившись челюстью о спинку стула…) Голос был женский (то самое густое божественное контральто из его снов; он валится на бок, колени скованы коварным стулом…), он ворвался в комнату через окно вместе с морозной дымкой. Я снова услышал его, затем – рев моторки, устремившейся через реку на этот голос. (Лишь оказавшись на полу, он сумел высвободить ноги из ловушки стула… Поднялся, подбежал к окну…) Через несколько минут я услышал, как моторка возвращается, и две пары ног проскрипели по помосту. Одна пара принадлежала братцу Хэнку, и был он явно чем-то взбудоражен. Они прошли прямо под моим окном…
– …Послушай, дорогая – этак рехнуться можно, если брать в голову, что€ там всякие сявки вроде Долли Маккивер или ее хмырь папаша думают обо мне и моих делах. Да я в грош не ставлю собачье мнение этого курятника!