Да, на бумаге-то все гладко, но едва он с этим столкнулся, как увидел воочию, что было… в этой реке и в лесах, в этих тучах, бодающих горы, в этих деревьях, прободевших земную плоть… нечто. Не то чтобы местность суровая – но такое, что можно понять лишь после первой зимовки.
И как раз этого ты не знал. Да, ты знал обличье проклятой жажды странствий, но не ведал, в какое пекло заведет тебя эта жажда. Для осознания требовалась хоть одна зима…
– Охренеть. Взял да ушел. На прежнего Йонаса это совсем не похоже.
– Я б не стал его строго судить. Во-первых, тут хоть один сезон дождей нужно прожить, чтоб уразуметь, что к чему.
Чтобы понять, надо провести тут зиму.
Во-первых, Йонас в упор не видел того раздолья, о котором толковали проспекты. Нет, оно тут было, Йонас это знал. Но раздолье оказалось не того сорта, как представлял себе Йонас. А во-вторых, в этих землях не было ничего, ровным счетом ничего, что позволило бы человеку ощутить свою Величину и Величие. В лучшем случае карликом чувствовал себя человек, не важнее рыбаков-индейцев, ютившихся на илистом взморье с моллюсками. Эко Величие. Да в этой благословенной земле руки опускались раньше, чем ноги сделают шаг. Дома, в Канзасе, все было в руках человека, как Господь и назначил чадам своим: если не орошать поле, урожай погибнет. Если не пасти стадо, скот падет. Все – как полагается. Но тут, в этой земле, все труды казались тщетны. Флора и фауна росли и гибли, крепли и чахли с полнейшим презрением к человеку с его чаяниями. Каждый Сумеет Оставить Свой След, пели они тебе? Вранье, вранье. Пред Господом свидетельствую: человек может трудиться здесь в поте лица всю свою жизнь – и никаких следов не останется! Вообще! Ни единой отметины не запечатлится! Как есть истина.
И нужно прожить здесь хотя бы год, чтобы постичь, сколь суетна твоя блажь.
Истинно так: тут не было ничего постоянного. Даже городок был недолговечен. Истинно так: все – суета и томление духа. Род проходит и род приходит – а Земля пребывает вовеки… Пребывает – насколько позволяют дожди.
Нужно выбраться поутру из-под теплого ватного одеяла, не тревожа супругу и детишек, да ступить из вежи в глухой зеленый туман. И не на берег реки Ваконда-Ауга ступаешь, но в некий мглистый, потусторонний сон…
И я прохожу, и этот проклятый городишко, этот жалкий клочок грязи, все реже мелькавший в просветах деревьев, пройдет. Я познал это уже в тот миг, когда узрел его. Я знал это, когда жил, знал, когда смерть прибрала меня, – и теперь знаю.
Полог тумана свисает с низких кленовых ветвей изодранными кисейными клочьями. Нити тумана ниспадают с сосновых иголок. Выше, над сплетением ветвей, небо голубое и безмятежное, предельно ясное, а на земле – туман. Он ползет по реке и обнимает дом за опоры, обволакивает новехонькие изжелта-кукурузные доски мягкими белыми губами. Слышится негромкое шипение – не то чтобы неприятное, что-то вроде задумчивого причмокивания…
Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под Солнцем, когда деревья и мох вечно алкают вернуть себе труды его? Вечно алкают, покуда не почувствует душа, что град сей есть узилище с зелеными острожными стенами лозы и терниев, и вечно придется работать, день за днем напролет, лишь затем, чтоб удержать жалкие плоды труда своего; работать вечно день за днем, лишь ради слякотного пола под ногами да кровли облаков, порой столь низких, что заставляют ходить согбенным… Пол да кровля, да зеленые древесные стены острога. Истинно так. Город? Пусть он растет – но пребудет ли? Пусть он растет, ширится, и число жителей множится – но пребудет ли? Нет. Вековечный лес, и грязь, и река все равно одолеют, ибо они суть порождения земли. А город – дело рук человеческих. Истинно так. Не пребудет новое, человеком сотворенное. Разве есть в этих краях такое, о чем можно сказать: смотрите, вот это новое? Нет, все сущее здесь – было уже в веках, бывших прежде нас. Истинно так.
…Позевывая, бредешь ты к дому, по пояс в дымке, стелющейся по земле, теряешься в смутных сомнениях: то ли спишь – а то ли и не спишь, то ли грезишь – а то ли и не грезишь. Явь ли это? Земля под глухим ватным одеялом – вроде сон, эта пушистая тишина подобна безмолвию во сне. Воздух так недвижен и тих. И лисицы не лают в лесах. И вороны не каркают. И утки не летят над рекой. И ни единой ноты еще не взял обычный рассветный ветерок на листьях крушины. Очень тихо все. Если не считать того ненавязчивого, прелестного влажного посвиста…
А простор? Разве проспекты не говорили, что есть тут где разгуляться душе? Возможно, да только если со всех сторон эти адские дебри, душа рискует в них заблудиться. Ведь не видно ж ничего дальше пары сотен шагов, куда ни глянь. До€ма, на равнинах: вот там – просторы. Согласен – на равнинах чувствуешь щемящий холод в животе, когда озираешься окрест и видишь только то, что было прежде, да полынь сколько хватает глаз. Но воистину можно освоиться, привыкнуть и освоиться с пустотой – точно так же, как осваиваешься с холодом или мраком. Здесь же, где… здесь, где глаз упирается в поваленные деревья, гниющие подо мхом, в дождь, вечно жующий ландшафт, в реку, что течет в море, а море все никак не наполнится… во все это… в такое, как… слов нет у души… во все эти кустики-лютики, в птичек-зверюшек, рыбок и насекомых! Нет, речь не об этом. Во все, чему конца-края нет. Разве не видите? На меня это все навалилось столь мощно и стремительно, что я сразу понял: никогда мне с этим не освоиться! Впрочем, речь опять же не об этом. Я просто хочу сказать, что не мог поступить иначе – выбора не было; Бог свидетель… У меня не было выбора!
…Забывшись в движении, суешь руку в короб с гвоздями и достаешь несколько. Зажимаешь их зубами, подхватываешь молоток, идешь вдоль стены, над которой трудился, отрешенно размышляя: вспорет ли стук молотка эту перинную тишину или же будет съеден туманом, утонет в реке? Ты замечаешь, что ступаешь на цыпочках…
По прошествии второго года Йонаса неудержимо потянуло из Орегона на родину, в Канзас. По прошествии третьего года тоска эта уже углем жгла его изнутри, постоянно. Но он не осмеливался поведать о ней своей семье, особенно первенцу. Три года дикости и дождей, размочившие в Йонасе тугой, солидный крахмал равнинного жителя, его сыновей, напротив, напитали крепостью зарослей ежевичника. Три мальчика росли и росли в этой глуши, как прочая флора и фауна. Росли не физически – нет, они, как и большинство в роду, были низкорослы и жилисты, – но становились жестче, крупнее с виду. Они видели, как после каждого нового паводка в неистовых глазах отца все пуще разгоралось отчаяние, в то время как собственные их глаза обращались в зеленое стекло, а лица бронзовели крепкой кожей.
– Бать, – бывало, спрашивал Генри с улыбочкой. – Что-то вы невеселы. Какая печаль-то?
– Печаль? – Йонас скользил пальцем по Библии. – «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь».
– Вот как? – Генри пожимал плечами и уходил, пока отец не успевал развить мысль. – Подумать только.
На темном чердаке лавки кормов мальчики шепотом перешучивались насчет дрожи в отцовских руках и визгливых срывов голоса, некогда туго переплетенного в кожу, как молитвенник перед проповедью.
– Он все больше смахивает на течную суку: глаза блестят, губы трясутся, дергается весь. – И они смеялись в подушки, набитые кукурузной обверткой. – У него будто чесотка, весь извелся. Знаете, что он путается с красномясыми в Сискилу? А уж там у любого зачешется, точно вам говорю.
Шутили и смеялись, но за их ухмылками уже тогда сквозило презрение к старому Йонасу за то, что уже тогда старый Йонас обречен был совершить.
…Идешь вдоль стены, смазывая плечом бусинки свежей смолы, самоцветами высыпавшие на свежей древесине. Идешь медленно…
В самые сильные холода семья жила в городе, в лавке кормов, а в остальное время – в большой палатке на том берегу, где они строили дом, который, как и все на той земле, рос и рос месяц за месяцем – с неторопливым, немым упорством, будто наперекор всему, чем Йонас мог замедлить этот рост. Самый дом начинал угнетать Йонаса. Чем больше он становился, тем больше росли отчаяние и безысходность Йонаса. Вот стоит на берегу это проклятое строение, огромное, некрашеное, без души, без Бога. С незастекленными окнами дом напоминал деревянный череп, взирающий на катящую мимо реку черными глазницами. Больше похожий на гробницу, нежели на дом. Больше похожий на обитель мертвых, думал Йонас, нежели на место, где «жизнь начать сначала». Ибо земля эта была пропитана смертью, эта изобильная земля, где деревья росли на глазах, где Йонас сам видел, как гриб проклюнулся сквозь тушку утопшего бобра и уже через несколько неуловимых часов распростерся над нею своей шляпкой, – эта благодатная земля сплошь пропитана влажной и жуткой смертью.
– Бать, ей-богу, вы какой-то в край затурканный, точно говорю. Хотите, заскочу к Гриссому за вашими солями, когда в городе буду?
Пропитана и переполнена! Чувство это преследовало Йонаса наяву и кошмарами терзало по ночам. О, Иисусе, свет животворящий, – наполни мрак. Его душило. Его топило. Ему казалось, что как-нибудь он проснется туманным утром с глазами, поросшими мхом, а одна из дьявольских поганок в этой хмари прободеет его собственную грудь.
– Нет!
– Что, бать?
– Я сказал, не надо солей. Лучше – чтобы заснуть! Или проснуться! Или – или чтоб развеять эту хмарь! – …свисающую с рук-суков серыми затхлыми стягами. Во сне скользишь вдоль дощатой стены, глаза шарят по зашторенному утру… Слизни выводят на досках блестящие в ночи письмена. Этот шиповник говорит тебе о чем-то многими своими медленными пальцами… о чем? о чем? Постное лицо его клонится, вырванное из сна, а он идет вдоль стены, он подносит руку ко рту, где поседевшие усы щетинятся гвоздями. Вот он останавливается, рука по-прежнему поднята, лицо по-прежнему склонено. И подается вперед, тянет шею, силясь различить нечто в нескольких ярдах впереди. Туман, устилающий реку, задрал уголок, разверзся маленьким круглым окошком. В эту брешь Йонас видит, что за ночь в берегу появилась еще одна вымоинка. Еще несколько дюймов грунта сгинули в реке. От этой вымоинки – и тот шипящий присвист: так река с восторженной невинностью взасос целует берег, отрывая от него новые кусочки. Йонас смотрит, и вдруг его осеняет, что это не берег уступает дорогу реке, как можно подумать. Нет. Это река разрастается вширь. И через сколько же зим своенравное течение доберется до фундамента, подле которого стоит сейчас Йонас? Десять лет? Двадцать? Сорок? Да какая, в сущности, разница?
(Ровно сорок лет спустя на мол неподалеку от рыболовной станции заехала машина. Автомобильное радио разбрасывало гнусавые переборы хиллбилли над бухтой, усеянной чайками. Два моряка на побывке после тихоокеанского похода травили своим ахающим зазнобам несусветные байки о зверствах япошек. Вдруг морячок на переднем сиденье замолк и ткнул пальцем в желтый пикап, застывший на косогоре у самого края воды:
– Гляньте-ка, уж не старик ли это Генри Стэмпер со своим сынком Хэнком? Что это за хрень у них в кузове?)
Будто во сне, по-прежнему пялясь вниз, на вымоину, Йонас проводит языком по шляпкам гвоздей, что у него во рту. Хочет вернуться к дому, но снова замирает, и лицо его озадаченно хмурится. Он берет один из гвоздей квадратной ковки и подносит к глазам. Гвоздь тронут ржавчиной. Рассматривает другой гвоздь – там еще больше ржавчины. По очереди он берет гвозди изо рта и смотрит на них, подолгу вглядывается: легкая присыпь ржавчины уже пометила металл, подобно грибку. А ведь ночью дождя не было. На самом-то деле выдалось целых два невероятных дня без дождя, потому-то он и не потрудился накрыть короб с гвоздями крышкой после вчерашней работы. Но с дождем или без, а гвозди поржавели. За ночь. Целый короб, пришедший из самого Питсбурга… четыре недели в пути – и сияли, что серебряные монетки… и поржавели за ночь…
– Ей-ей, а знаешь – похоже на гроб! – воскликнул моряк.
…И так, кивая самому себе, он бросает гвозди в короб и кладет молоток на росистую траву, затем идет едва ли не по пояс в тумане к реке, садится в лодку и гребет на тот берег, где под навесом у грунтовки живет кобыла. И забирается на кобылу, и скачет обратно в Канзас, к сухим, дощато-ровным прериям, где полынь сражается за худосочную почву, где степные зайцы грызут колючие бочонки кактусов в поисках влаги, а гниение – неспешное и незаметное под небом из жженого кирпича.
– Точно гроб! В контейнере, навроде железнодорожного.
– О, глянь, чего они делают!
Другой моряк и его подруга тотчас выпутались из объятий, и все четверо принялись глазеть, как мужчина и мальчик на пристани выгружают что-то из своего пикапа, волокут это что-то по доскам, сваливают это что-то в воду бухты, затем возвращаются к пикапу и уезжают. Моряки и две их девушки сидели в машине, наблюдали, как ящик покачивается и медленно, долгие минуты, тонет. И под пение Эдди Арнольда:
ящик грузно накренился и окончательно исчез под водой, оставив по себе расходящиеся круги и поминальные пузырьки, ушел вниз, в ил и водоросли, чьи зелено-бурые и лилово-бурые склизко-резиновые авеню патрулируются крабами с глазами на стебельках, караулящими унылое скопище бутылок, старых труб, холодильников, сдутых шин, потерянных навесных моторов, битого фаянса и прочих мусорных декораций дна бухты.
В пикапе, откатившем от причала, некрупный, но туго скрученный мужчина с бутылочно-зелеными глазами и седеющими волосами пытался унять любопытство своего шестнадцатилетнего сына воспитательными щелчками по кумполу:
– Ты о чем, Хэнки? Не прочь прокатиться в Куз-бэй и присмотреть за своим стариком, чтоб не нарезался, а? За мной глаз да глаз – и трезвый, что твой ватерпас!
– А что там было, папа? – спросил мальчик (даже не догадывался тогда, что это гроб…).
– Где – там?
– В том здоровом ящике.
Генри засмеялся:
– Мясо. Старое мясо: я не хотел, чтоб оно провоняло всю округу.
Мальчик украдкой глянул на отца (Старое мясо, говорит… Папа сказал… А я ведь ни о чем таком и не догадывался, грешно сказать, еще сколько-то месяцев, пока не заявился Мозгляк Стоукс – он тут у нас в городе вроде как «старый каркун» – так вот, он был у нас дома с визитом, отвел меня в уголок, и мы сидели с ним добрых полчаса – недобрых полчаса, – я весь извертелся, а он всю дорогу лапал меня своими потными грабками – то на колено положит, то за руку схватит, то по головке погладит, то еще где, куда дотянется – будто никак не успокоится, покуда не пересажает на меня всех бацилл, которыми торгует.
– Ах, Хэнк, Хэнк, – говорил он, тряся головой на шее, которая у него не толще его костлявого запястья. – Мне это очень неприятно, но мой христианский долг – поведать тебе тягостную правду жизни. – «Неприятно» – вот ведь трепло. Да он как вурдалак: все кости перемоет-разгрызет, вместо того чтоб с ходу, без обиняков выложить. – Правду о том, кто был в ящике. Да, я уверен, что кто-то должен поведать тебе про твоего дедушку, про его первые годы в этих краях…) – но ничего не сказал. Они ехали молча.
(—…в те первые годы, Хэнк, дитя мое… – Старик Стоукс откинулся назад и глаза его подернулись поволокой. – …все было не так, как нынче. Твоя семья пока еще не имела больших лесозаготовок. Да… Да, твоя семья, можно сказать, страдала от ужасных злосчастий… в ту пору…)