– Меня выело одиночество! – плачет женщина. Вода течет. Лодка движется размеренными толчками. Внезапно закапал дождик; миллионы белых глаз перемигиваются на водной глади. Хэнк оглядывается, хочет предложить женщине свою каску, но женщина прикрывает черные волосы разноцветным одеялом. Красная, желтая, голубая лоскутная фигура мягко вздымается и опускается, будто на неких особых волнах, не тревожащих лодку. Хэнк пожимает плечами и закрывает рот. Он расправляет брезент и снова принимается обозревать реку, но вот его глаза встречаются с глазами мальчика – и взгляд замирает.
Долгие секунды эти двое пристально глядят друг на друга.
Хэнк первым разрывает мучительный противоток взглядов. Он опускает глаза, приятельски ухмыляется и пытается разрядить напряженность, игриво ухватив мальчика за коленку.
– Так что, Малой? Теперь Нью-Йорк тебе вроде как дом родной будет? Всякие эти… музеи-галереи… и всякое такое прочее? И все эти миленькие школьные мышки – так к тебе и липнут, к такому крепкому парню из северных лесов?
– Ммм… Погоди… я…
Генри смеется.
– Так и есть, Лиланд… – Размеренно гребет. – Так и я мамку твою заполучил… Эти девчонки с Востока моментом голову теряют… при виде такого здоровенного красавца лесоруба… ты уж спроси ее, коли не веришь.
– Ммм… Э, я… – (Ты уж спроси ее. Ты уж спроси…) Голова мальчика запрокидывается, рот открыт.
– Что с тобой, сынок?
– Э-э… я… Ммм… – (Бессловесная насмешка звучала в каждом ухе, кроме ушей старика: «Ты уж спроси ее…» – эхом повторяющаяся молитва, обернувшаяся заклятьем.)
– Что с тобой, спрашиваю? – Генри бросает весла. – Опять приболел, что ли? Пазухи заложило?
Мальчик зажимает рот ладонью, стараясь совладать с голосом, стискивает пальцами слова. Он мотает головой, мычит сквозь пальцы.
– Нет? Может… может, тогда укачало? Утром ничего такого не кушал?
Он не видит слез, покуда мальчик не открывает лицо вновь. Он, должно быть, и не слышал отца. Генри качает головой:
– Видать, что-то чертовски жирное слопал, коли эдак тебя развезло.
Мальчик не смотрит на Генри – он вперился глазами в брата. Ему кажется, будто и говорит с ним – Хэнк.
– Ты… погоди… еще! – Мальчик выдавливает из себя угрозу. – Ммм! Мм, Хэнки, когда-нибудь ты получишь за свое…
– Я? Я? – Хэнк щерится, вскидывается. – Да твое счастье, что я не свернул твою цыплячью шейку! Потому что, сказать по правде, Малой…
– Ты погоди пока…
– …кабы ты не был таким сопляком и кабы я узнал, что ты…
– …я не подрасту!
– …узнал такое вот дерьмо – наверно, я б даже не возбухал, раз она…
– …пока не вырасту, чтобы…
– …а от тебя то же вранье…
– Что? – старик Генри своим возгласом гасит перепалку. – О чем – во имя всего святого – вы болтаете?
Братья уставились в дно лодки. Лоскутное одеяло замирает недвижным пестрым холмом. Наконец Хэнк смеется:
– А, наши с пацаном терки. Дела житейские, верно, Малой?
Тишина склоняет голову мальчика к робкому кивку. Старик Генри вновь берется за весла, внешне успокоенный, гребет; Хэнк бормочет, что лицам, подверженным морской болезни, следует избегать жирной пищи перед лодочной прогулкой. Мальчик сдерживает слезы. Он стискивает челюсти, презрительно отворачивается, устремляет взор на воду. Но лишь после того, как прошептал:
– Ты… – скрестив руки, с видом человека, излившего все, что было на уме и на сердце: – Ты… только… погоди!
Он хранит молчание весь остаток пути – и в лодке, и в машине, до самого вокзала Ваконды, даже когда они с матерью садятся в поезд, а Хэнк жалует их комическими «пока» и желает «всех благ» – мальчик хранит такое мрачное, трагическое и мстительное молчание, будто ему, а не старшему брату выпало ожидание.
И, сознавал ли то Ли, нет ли, он действительно ждал двенадцать лет – покуда не пришла открытка от Джо Бена Стэмпера из Ваконды, Орегон, в которой говорилось, что старик Генри повредился на руку и на ногу, выбыл из строя, а потому с лесоповалом вроде как завал, и, чтоб уложиться в срок по контракту, им нужен еще хоть один работник – еще один Стэмпер, само собой, – чтобы профсоюз не просочился, а ты остался у нас один-единственный вольный родич не при деле, поэтому что скажешь, Ли? И если думаешь, что тебе такое по плечу, – добро пожаловать к нашей колоде…
А внизу – приписка тем же карандашом, но почерком увереннее, напористее: Наверно, ты уже подрос достаточно, Малой!
Частенько мне думается: хорошо бы приспособить расторопного зазывалу, чтоб он толкал мой товар. Подмигивающего, улыбчивого торгаша, шинкующего овощи, прогонистого корифея ярмарок, с микрофончиком у манящего кадыка – чтоб он высовывался из будки, а из-под закатанных манжет длинные пальцы совершали гипнотические пассы, дергая за ниточки внимания и нагнетая ажиотаж в праздных взорах:
– Гляньте-гляньте-гляньте-ка! Гляньте, други и подруги, на это маленькое Чудо Посередь Наших Серых Будней! Ви-зу-аль-ная диковина, вы не можете не признать. Потрясите, повертите, поглядите сквозь нее откуль захотите… и взгляд ваш выйдет с со-вер-шен-но другого боку. Во как: сферы вложены одна в другую, будто стеклянные шарики до самого крохотули! самого малого так и не разглядеть без научных приборов. Да уж, ребятки, подлинная диковина, аб-со-лютно уникальный феномен, с чем, я уверен, вы согласитесь…
Однако по всему Западному побережью разбросаны городки точь-в-точь как Ваконда. От Виктории на севере до Эврики на юге. Городки эти живут с того, что сумеют отвоевать у моря перед носом и гор за спиной, стиснутые между. Им подрезали поджилки географические экономики, проштампованные мэры и торговые палаты, зыбучие времена… с консервных заводиков лупится списанная армейская краска по доллару за кварту, штабеля покоробленного гонта на лесопилках поросли мхом… да, все они так похожи, что хоть суй их один в другой, наподобие матрешек. Проводка сплошь гнилая, оборудование сплошь ржавое. Народ сплошь вечно жалуется на худые времена и беды, с работой плохо, а с платой еще хуже, ветры холодные, а зима еще холоднее…
У каждой лесопилки найдется поселок коробчонок, обычно – на реке, и консервный заводик у пристани, где не мешало бы полы настелить. Главная улица – полоса мокрого асфальта с мазками неона от барной вывески. Если ж там стоит светофор – это скорее символ престижа, а не атрибут уличной безопасности… Слово городскому советнику по транспорту:
– Эти ребята в Нагалеме обзавелись уже вторым светофором! Почему бы нам не поставить хотя бы один? Проблема этого города, ей-бож, – в недостатке Гражданской Гордости.
Вот в чем он видит неприятность.
Там есть синематограф, веч. сеансы: чт, пт, сб, расположен по соседству с прачечной, и оба заведения принадлежат одному землистому и смурному предпринимателю. На козырьке синематографа читаем: ПУШКИ НАВАРОНЕ Г ПЕК И 3 РУБАШКИ ЗА 99 ЦЕНТОВ – ТОЛЬКО ДО КИНЦА НЕДЕЛИ.
По мнению этого застиранного гражданина, все неприятности – от нехватки О.
Через дорогу, за стеклами витрин, сплошь заклеенными фотографиями с фигурной высечкой: подретушированные домики и фермы, – сидит Агент по Недвижимости, колени усыпаны белыми сосновыми опилками… Агент этот – лысый шурин скорбноокого кино-прачечного магната, славен хваткой в ипотечных делах и луженой глоткой на полдниках Младшей Торговой палаты по вторникам:
– Это земля будущего, ребята, это спящий исполин! Конечно, не все у нас было гладко. Не гладко и сейчас, после восьми-то лет под игом этого скаредного солдафона из Белого Дома, но мы вышли из чащи на простор, мы вписались в поворот!
А на его столе, как на благотворительном «Общинном Сундуке», дислоцирован целый полк статуэток, «подарков от фирмы» – изваяния Джонни Красное Перо, вырезанные из белой сосны умелыми пальцами Агента по Недвижимости, – и своими деревянными глазами взирают они в окно на длинные ряды пустых витрин напротив. И таблички «СДАЕТСЯ» на дверях тщетно взывают хоть к кому-нибудь, умоляя прийти, смыть известку со стекол и снова нанести ее на стены, заставить полки блестящими банками с острой тушенкой и пряными бобами, вновь набить конфетные автоматы упаковками «Дневных трудов», «Копенгагена», «Скола», «Экстаза»; усадить на скамьи у дровяной печи ядреных бородачей в подбитых сапожищах – они когда-то, три-четыре десятка лет назад, переплачивали втрое-вчетверо за дюжину яиц; бородачей, что признавали только купюры, ибо карманы их штанов штопали не для того, чтобы в них брякали жалкие гроши. «ПРОДАЕТСЯ», «СДАЕТСЯ В НАЕМ», «В АРЕНДУ» – гласят вывески над дверями. «Процветание и новые горизонты», – говорит Дока по Недвижимости за кружкой пива. Ушлый хват, но его единственная сделка со Дня отца-основателя – с мучнистоликим зятем насчет обветшалого до полной несостоятельности синематографа, что рядом с прачечной.
– Кто бы сомневался. Дальше дела пойдут на лад. Наша единственная беда – некоторый спад из-за ярма этого генерала!
Но жители Ваконды начинают не соглашаться – до полного согласия в этом несогласии. Сначала возражают члены профсоюза:
– Беда не в администрации, а в автоматизации. Пилорамы, трелевочные машины, передвижные лебедки – да вдвое больше леса валят вдвое меньше работников. Выход прост: рабочий день для лесорубов нужно сократить до шести часов, как это проделали с укладчиками гонта. Дайте нам Шестичасовой День с оплатой за Восемь Часов – и, отвечаю, все наши парни нарубят вдвое больше!
И все члены поддерживают эту мысль дружными криками, свистом, топаньем, хотя знают, что непременно сыщется в баре пакостный зануда, который возразит:
– Беда лишь в том, что у нас больше нет «вдвое больше леса». Потому что какая-то гадюка вырубила слишком много за последние полвека.
– Ну нет! – восклицает Агент по Недвижимости. – Нам не хватает не древесины, но Цели!
– Быть может, – говорит преподобный брат Уокер, из Церкви Господа и Метафизической Науки, – нам не хватает Бога. – Перед тем, как развить мысль, он делает выверенный глоток пива. – Наши нынешние духовные беды гораздо существенней экономических.
– Так-то оно так! И я далек от умаления важности этого, но…
– Но мистер Луп имеет в виду, брат Уокер, что для поддержки духовности человеку потребно хоть немножко телесности, сиречь мяса на костях.
– Нужно как-то жить, брат.
– Да, но не «хлебом единым», помните?
– Так-то так, но и не «духом святым», верно?
– А я говорю, что если у нас не будет леса для рубки…
– Да завались того леса! Разве Хэнк Стэмпер не пашет со своим балаганом на всю катушку? Нет? А?
Все делают по вдумчивому глотку.
– Значит, беда не в нехватке леса…
– Не-а. Никак нет…
Они пили и дискутировали с самого полудня – за огромным овальным столом, традиционно забронированным под такие дебаты, и хотя собрание этих восьми – десяти мужчин не имело никакого официального статуса, они были признанными властителями дум города, и мнение их считалось священным, как тот зал, где они встречались.
– А знаете, интересный момент – касательно Хэнка Стэмпера?
Этот бар, «Коряга», расположен в нескольких домах от синематографа и прямо напротив Фермерской ассоциации. В обстановке необычного – не больше, чем в завсегдатаях: точная копия любого другого бара в подобном городке лесорубов. Но фасад – зрелищный до крайности. В широкой витрине представлено внушительное собрание неоновых вывесок, снятых с баров-конкурентов, капитулировавших перед Тедди за годы его предпринимательства. И когда спускаются сумерки, Тедди щелкает выключателем под стойкой, и эффект бывает столь внезапным и сокрушительным для подвыпивших новичков, что зачастую взрыв иллюминации сопровождается взрывом стакана, выпавшего из рук. Фасад бара наливается неистово пляшущим неоном. Огни мерцают, извиваются, воюют за место в окне, охватывают друг друга и переплетаются, шипя, словно электрические змеи. Закручиваются – раскручиваются. Огни эти столь ярки и яростны, что темной ночью их едва ли не слышно. А темной дождливой ночью от их гвалта рвутся барабанные перепонки. Прислушайтесь: у самой двери истошно вопит пламенно-алая вывеска – «Красный Дракон»; под ней, помигивая зеленым и желтым, другая настойчиво зовет выпить «На посошок», соблазняя бокалом мартини с вишенкой; рядом огромное оранжевое исчадие ревет «ЗАЙДИ И ВОЗЬМИ!»; по соседству «Пикадор» мечет багровые стрелы в сторону парикмахерской. «Чайка» и «Черный кот» вопят друг на друга диссонансами красного и зелени. «Алиби», «Крабовая Похлебка» и «Ваконда-Хаус» сцепились насмерть. И все пивные компании наперебой изобличают друг друга рекламными слоганами: Дело в воде… и Здесь – жизнь… или Мэйбл, черный лейбл…
Сама же «Коряга», похваляющаяся трофейными флагами, собственной вывески не имеет. Много лет назад на вызеленном стекле значились слова «Коряга: салун и гриль», но по мере того, как Тедди скупал и закрывал другие бары, он сдирал все больше зеленой краски, чтоб дать место захваченным неонкам, которые вывешивал наподобие вражеских скальпов. В ясный день, когда вывески не горят, подойдя вплотную, можно различить смутные контуры букв за стеклом – но едва ли это потянет на «название». Темной же ночью, когда буйствует неон, разглядеть что-либо в этой свистопляске просто невозможно.
Однако ж есть одна вывеска, которой позволено выделяться. Но не электрическая, а затейливо выполненная из дранки – она висит особняком, над дверью, на двух грузовых винтах. Эта едва заметная вывеска обязана своим появлением не обычному финансовому натиску Тедди на конкурентов, а его браку, продлившемуся всего четыре месяца, – и она куда милее хозяину, нежели все мигалки и сверкалки. В ровных, умеренно голубых тонах эта неприметная вывеска напоминает всем прочим: «Помни… Один стакан – уже слишком много. Женское христианское общество трезвости».
Для Тедди, этого плюгавого толстячка в стране поджарых лесорубов, неоновые трофеи – бальзам на душу. Наполеону не требовались каблуки, чтоб возвыситься над прочими: у него была полная грудь медалей. Эти символы успеха и доказывали его величие. Да, с такими медалями он мог молчать, когда всякая мелюзга скулит о своих бедах…
– Эй, Тедди-съел-медведя, еще по одной! – …и хнычет в кружку…
– Тедди?
…и подыхает медленным, животным страхом…
– Тедди! Черт, парень, ты жив или нет?
– Да, сэр! – Его вырвали из раздумий. – А, пива, сэр?
– Господи, именно. Пива.
– Сейчас-сейчас, сэр…
Стоя в глубине бара, слушая треп в зале, доносящийся сквозь световое марево, он мог совершенно обособиться от их грубого, рычащего мира. Но вот он суматошно забегал взад-вперед вдоль стойки, и апломб его рассыпался вдребезги. Его пухлые пальчики подрагивали, собирая урожай стаканов.
– Я мигом! – Он подтащил заказ к их столу, показной своей спешкой возмещая задержку. Но они уже вернулись к обсуждению местных бед, напрочь забыв о Тедди. Еще бы. Не могут большие дурни его не игнорировать. Боятся присмотреться к нему повнимательней. Опасно разглядеть превосходство в таком…
– Тедди!
– Да, сэр. Я забыл: вы сказали «светлое»? Я заменю, как только разнесу остальные кружки…
Но мужик уже пьет пиво. И Тедди возвращается за стойку – на мягких подошвах, призрачный и всеми презираемый.
Вот осиянная электричеством дверь растворилась, и в проем шагнула фигура – крупнее, старше, громко клацает подкованными сапогами, но отчего-то столь же призрачна, как Тедди. То был местный отшельник, старик с окладистой седой бородой, известный не иначе, как «тот драный алкаш откуда-то с Южной Вилки». Некогда знатный лесоруб, верхолаз-мачтовик, ныне он слишком одряхлел и ослабел, опустился до того, что зарабатывает на жизнь, колеся по окрестным раскорчеванным лесозаготовкам на пикапе с раздолбанными рессорами и пару дней в неделю пиля кедровые пни на гонт. Гонт он сдает на фабрику, по десять центов за вязанку. Падение катастрофическое – от верхолаза до сборщика дранки. И, видно, позор такого падения едва ль не на корню сгноил тот механизм, что обозначает присутствие человека; старик прошел по залу, будто сокрытый туманом, а когда исчез из виду, никто не смог бы его описать или хоть доподлинно подтвердить факт его появления. И все же, поскольку он редко захаживал в «Корягу» (хотя проезжал мимо раз в неделю по меньшей мере), его присутствие нельзя было игнорировать, как Тедди. Он был чересчур редким гостем, а Тедди – всего лишь элемент интерьера. Не доходя до стойки, старик на мгновение замешкался, прислушиваясь к разговору. Под гнетом его внимания беседа захромала, зачахла и издохла вовсе. Тогда он звучно хрюкнул в бороду и без слов двинулся дальше.
У него были свои соображения на предмет того, откуда все беды.
Дискуссия не возобновилась, покуда старик не заказал у Тедди большой стакан красного вина и не ухромал в темные глубины бара.