Оля - Кнорре Федор Федорович 9 стр.


Наконец, собравшись с силами, они отталкивались — доска их подбрасывала вверх — и, перекувырнувшись в воздухе, летели в воду.

Одни с коротким всплеском вонзались в воду и уходили в глубину, точно рыба, выскользнувшая из рук рыбака, и тогда Никифораки снисходительно бурчал: «Угу». Другие бухались с шумным всплеском, вздымая фонтаны брызг. Каждый такой прыжок Никифораки, не повышая хриповатого голоса, отмечал, точно беспристрастно ставил отметку: "Бегемот поскользнулся!" И это было ещё не так плохо. Куда хуже, когда он хрипло изрекал: "Тётя Мотя!" Но хуже всего было: "Тётя Мотя вместе со своим комодом". Это была позорная оценка.

Так и в это воскресенье всё шло по заведённому порядку: бесстрашные молодцы поднимались на вышку, заробевшие парни ёжились и мялись перед прыжком, но выныривали на поверхность после прыжка все до одного бесстрашные молодцы, готовые тут же, без раздумья снова бежать на вышку. И бежали. И всё опять повторялось.

Вдруг Никифораки, грозно нахмурясь, крикнул:

— А это что? Убрать этого… — и, не докончив, замер с открытым ртом.

На верхней площадке появилась тоненькая маленькая фигурка в купальном костюмчике.

— А-а-а… Олька?.. — ахнули в изумлении глазевшие на занятия ребята.

Маленькая фигурка быстро прошлёпала босыми ногами на самый конец доски, повернулась спиной, без всяких раздумий качнула доску и, когда её подбросило, отлично сгруппировавшись в комочек, скрутила отличное сальто в воздухе.

Если бы после этого у неё под ногами оказалась земля, она, наверное, прекрасно стала бы на ноги. Но с вышки Оля прыгала впервые в жизни, и, вместо того чтоб стать на ноги, она неуверенно, медленно продолжая вращаться, полетела вниз, к воде.

Счастье ещё, что перед тем, как удариться о поверхность, она инстинктивно снова сжалась, схватилась руками за коленки и пригнула голову.

Вода всплеснулась фонтаном, и Оля исчезла под водой. Никифораки мгновенно молча нырнул за ней следом, но она уже всплыла, отпихнула его рукой, когда он, как котёнка, подхватил её под мышки.

— Пусти, я сама, — сказала она. — Чего пристал! — и потеряла сознание.

Она пришла в себя через две минуты, лёжа на твёрдой койке в дощатой «каюте» Никифораки на мостках водной станции.

С самого утра, после ночного разговора отца с матерью, она была в отчаянном настроении. Ей всё казалось, что то, что она недослушала, проспала, было ещё важнее, ещё хуже того, что слышала.

Ей всё хотелось натворить что-нибудь… Она сама не знала что, до тех пор пока не увидела вышку. Вот тогда-то она, не задумываясь, пробралась к лесенке и крутанула отчаянное сальто…

Теперь она чувствовала лёгкую слабость и обалдение, и на душе стало спокойнее и как-то легче. Что-то успокоилось в ней, улеглось. Она лежала не двигаясь, смотрела на круглое окошко каморки-каюты, чувствовала лёгкое покачивание мостков, как будто и вправду куда-то плыла. Это приятно успокаивало, и от сердца немножко отлегло.

— И вот гляди-ка, такой червяк и вдруг как сиганёт с самого верху!.. Будешь ещё?

Оля собралась с силами и ясно выговорила:

— Не червяк.

— Ну, червячишка. Будешь?

— Буду.

— Вот как хорошо! Значит, так: сообщу в школу, потом родителям расскажу про твой подвиг. Ведь разбиться могла. Шею свернуть. Пузо отшибить.

— Я сгруппировалась.

— Ух ты, погляди!.. Он ещё технические выражения пускает, червячонко-то этот!.. А где ты сальто крутить выучилась? На земле?

— С мешка, на земле.

— Я вижу. С мешка ты бы на ноги пришла, а тут высота, до воды лететь и лететь, ты соображаешь?

Оля кивнула и села на койке, тараща глаза, и помотала головой, проверяя, не кружится ли.

— Ты это всегда такая отчаянная?

— Нет, по настроению.

— Так, придётся сперва тебя к родителям отправить, а потом с ними вместе в школу.

— Да вы даже моей фамилии не знаете.

— Узнаю.

— Откуда же?

— А ты мне сама скажешь.

Она посмотрела на его могучие усы и хитро, сомнительно прищурилась.

— В голове пчёлы жужжат? — спросил Никифораки.

— Уже почти перестали… А вы откуда знаете?

— Сам когда-то дурак был. Шлёпался.

— Ага! — сказала Оля и причмокнула. — Не пойдёте вы в школу жаловаться. А зовут меня… пожалуйста, Оля, фамилия Рытова.

— Так и запишем. Рытова, Ольга… А почему это ты воображаешь, что я не пойду?

— У вас вид, внушающий невольное доверие.

— Что-о-о? Это ещё что такое?

— Возможно, это усы у вас такие, внушающие.

— Что? Какие усы?

— Такие, очень злодейские. Какие бывают… Ну, он будто разбойник, а на самом деле добрый.

— Это такое подхалимство, хитрая ты червячина!

— Нет, это точно. Я проницательная. Если подхалимство, то разве самую капельку…

— Ну, больше прыгать не будешь? Обещаешься?

— По правде? Буду. Мне, кажется, понравилось. Ну, без вас, потихоньку больше не буду. А вы обещайте меня червяком не называть, ладно?

Глава пятнадцатая

До тех пор пока не изобретён прибор, измеряющий силу, напряжение и горечь человеческого горя (а его, кажется, ещё не начали изобретать), невозможно решить задачу, чьё горе горше, чьё меньше, чьё больше: А, выехавшего из пункта Б, или В, отправившегося ему навстречу из пункта Г.

Некоторые полагают, что у маленького человека и горе должно быть меньше, а у большого — больше. Ну и очень глупо полагают, думала Оля, сидя на краю обрыва в том месте, откуда они спускались купаться к реке ещё в те дни, когда ходили мимо Танкреда.

Папу они сегодня проводили на вокзал, и он уехал в Ленинград один. Вид у него был замкнутый, но ещё больше оскорблённый, когда он прощался с мамой.

В самый-самый последний момент мама что-то сказала очень тихо. Пана ответил: "Зачем?" Мама ещё тише ответила ему, и он отчётливо проговорил, тоже вполголоса, но Оля-то расслышала: "Когда ты одумаешься, напиши первая…"

А на Олю он как будто и внимания не обратил: чмокнул в щёку, погладил по затылку какой-то деревянной, неласковой рукой и сказал, чтоб она слушалась маму — вполне нелепые слова: они с мамой друзья, и верят друг другу, и любят, и Оля уже не маленькая, так что это «слушайся» показывало, что папа просто позабыл, что ей уже не три, не пять, не семь лет.

Главное же, он понимал — она вся целиком на стороне мамы, и этого ей не прощал. Ей было жаль, что он уезжает, ей хотелось его утешить, обнять, сказать, что она его всё-таки любит, но всё равно она не за него, а за маму. И она не посмела броситься к нему на шею, а тоже чмокнула в щёку и даже не заплакала.

А потом вот ушла на обрыв, села и всё это стала вспоминать и вспомнила заодно и Танкреда, и вдруг так его стало жаль, что вслух проговорила:

— Милый, бедный Танкреша! — и от этого разревелась вслух.

И тогда до смерти стало жалко и папу, как он говорил: "Я вас забираю, и точка!", всё повторял эти непреклонные и повелительные слова, такие жалкие, когда он сам уже чувствовал, что ничем он больше не повелевает…

У обрыва появился Володя. Он давно повсюду её разыскивал, пока не догадался пойти к обрыву.

Он подошёл и сел шагах в пяти от неё, на край, и стал смотреть на реку, стараясь не замечать её рёва.

Немного погодя Оля вздёрнула нос, размазала ладонями слезы по щеке и сказала в воздух:

— Нигде человеку не дадут побыть одному.

— Не выйдет, пожалуй, у нас.

— Вот до того угла наперегонки!.. Бежим!

Они бросились бежать до углового забора и остановились, запыхавшись.

— Владимир… как?..

— Степаныч.

— Степаныч, начиная от этого угла я разрешаю вам говорить мне «ты». Исключительно в виде почтительного знака дружбы. Хотите?

Глава шестнадцатая

Мама прошла последнюю комиссию, её хвалили, но режиссёр ещё хотел порепетировать с двумя клоунами, и подобрать музыку, и кое-что доделать в реквизите.

Каждое утро мама уходила на репетиции, а по вечерам в доме было тише и грустнее, чем в первые дни приезда.

Родион Родионович, как и обещал, писем не присылал. Вместо них изредка приходили на имя Оли открыточки и несколько слов — холодные и равнодушные, как счёт за электричество. Он глубоко чувствовал себя оскорблённым и твердо, непоколебимо ждал, пока ему не уступят. Вот он и напоминал об этом короткими открыточками, как бы подтверждая, напоминая, что он остаётся и останется твёрд, но от семьи-то ведь не отказывается!

Настроение у мамы было очень тихое и грустное. Хотя она и добилась своего — вот-вот должна была начать наконец работать самостоятельно.

До того грустное, что она, по своему обыкновению, как это не раз уже с ней бывало, вместо занятий подолгу засиживалась, рассеянно улыбаясь над своей «задумчивой» тетрадью в клеёнчатом переплёте, опять сочиняла или дописывала на свой лад, как всегда, что-то вроде продолжения какой-то сказочки. Писала она не так уж много, но часто подолгу лежала ночью с открытыми глазами, обдумывая, что будет дальше.

— О чём будет сказка? — допытывалась Оля.

— Не знаю, что получится… наверное, о человеке, который не любил никого, кроме…

— Самого себя?

— Нет… Просто он ничего и никого не любил на свете, кроме… может быть, одного человека. Никого, ничего…

— Он был злой?

— Нет, вовсе нет. Но, наверное, нельзя жить равнодушным ко всему миру, ко всем людям, любить только одного и только для себя… Да, сказки смешно объяснять. Я её уже да-ав-но начала… Если что-нибудь получится, я тебе дам прочесть.

И вот какая на этот раз получилась у неё сказка.

Глава семнадцатая

Жил на свете Король, до того бедный, что приходилось ему самому косить сено, сажать репу и капусту на огороде. Королевство-то у него ведь было совсем маленькое: начиналось у проезжей дороги, да тут же неподалёку и кончалось, сразу за пригорком у ручья. На другом берегу начинались уже владения богатого Царя.

Да и подданных у бедного короля было только двое: Королева-жена и маленький сынок — Бедный Принц.

Каждый день, как только вставало солнце, маленький Бедный Принц просыпался на сеновале и сразу впрыгивал в старые отцовские штаны (они были ему до того велики, что приходилось их подвязывать ремешком прямо под мышками), натягивал короткий отцовский камзольчик, свисавший ниже колен, и мчался вприпрыжку на границу королевства к ручью.

А в то же время из калитки с чёрного хода замка богатого Царя украдкой вышмыгивала Маленькая Царевна.

Одним духом взбежав вверх по склону, она останавливалась, жмурясь на солнце, протирая заспанные синие глазки, и весело оглядывала пригорок, сплошь поросший васильками. Их синие головки волнами ходили, покачивались от ветерка, будто перебегали с места на место, играя в прятки среди зелёной травы. Маленькому Бедному Принцу казалось, что это не цветы, а весёлые синие глазки девочки разбегаются по всему пригорку, и он смеялся от радости.

Дети встречались у ручья, брались за руки и начинали играть, перепрыгивая с одного берега на другой: из королевства в царство… из царства в королевство — ведь детям это хоть бы что!

На девочку, к счастью, не очень-то много обращали внимания в царском замке. Держали в дальних родственницах из милости при царском дворе, а в царскую квартиру почти никогда не впускали.

Одевали её в обноски других дальних родственниц. А так как она была не только самая дальняя, но и самая маленькая из всех дальних родственниц, платья вечно волочились за ней по земле, а маленькие ножки то и дело выскакивали из просторных чужих расшлёпанных башмаков.

Довольно забавная была эта пара: маленькая дворовая Царевна и Бедный Принц — штаны под мышками, с соломинками в волосах, похожий на Кота в сапогах. Но они очень любили друг друга, и им было всегда весело вместе.

Девочка была такая весёлая, что стоило самому чёрствому, грустному, мрачному или унылому человеку минутку поглядеть в её смеющееся личико, как он уже не мог удержаться и совершенно против воли начинал улыбаться, посмеиваться, хихикать или хотя бы криво усмехаться — уж кто на что был способен!

До того она была ласковая и добрая, что лесные птички на лету присаживались к ней на плечи расколоть семечко, а зайчата кувыркались и играли в пятнашки, путаясь у неё под ногами — просто как будто за человека её не считали!

Назад Дальше