Женщина в черном и другие мистические истории (Самиздатовская сборка) - Уильям Ходжсон 14 стр.


Золотой песок ласково касался ее маленьких ног. Ее щеки порозовели. «И-хо! И-хо!» — прошептала она, пряча лицо в волосах.

IV

Мост звезд перекинулся между небесных морей, Луна и Солнце — странники, что идут по нему. Это было известно и в доме Исанти сотни лет назад. Часке сказал о том Харпаму, а Харпам, узнав, передал Хапеде. Так это знание перешло к Гарке, а от Виноны к Вегарке, здесь и там, по всему миру, слухами и разговорами, пока оно не дошло до Острова Скорби. А как? Бог знает.

Вегарка, лопотавшая в камышах, должно быть, поведала об этом Не-ка, а Не-ка высоко в осенних облаках передал весть Кай-йошк, который сказал Шинге-бис, который сказал Ски-скаа, а тот сказал Си-со-ке.

Айхо! Айнах! Узрите чудо! Это — судьба всякого знания, что приходит на Остров Скорби.

Красный свет потух и песок погрузился в тень. Девушка раздвинула занавес волос и взглянула на незнакомца.

— И-хо, — прошептала она с нежным восхищением.

Ибо теперь ей стало ясно, что он был Солнцем! В синих сумерках он перешел мост из звезд, он явился сюда!

Она приблизилась, трепеща в экстазе при виде этого священного чуда, явленного ей.

Он — Солнце! Его кровь течет по небу на закате, она и сейчас пятнает облака. В его глазах застыла голубизна неба, сжавшись в две синие звезды. А его тело бело, как грудь Луны.

Она распростерла руки, повернув ладони к небу, и подняла свое лицо к нему, ее глаза медленно закрылись, длинные ресницы затрепетали.

Как юная жрица стояла она, и лишь легкое подрагивание членов да быстрое биение жилки на горле порой нарушало ее неподвижность. Так она поклонялась ему, обнаженная, не знающая стыда, не шелохнувшись, даже когда он тяжело рухнул перед ней ничком, и ночной бриз, пробравшись по песку, принялся перебирать волосы на его голове, как ветер касается меха мертвого зверя в пыли.

Когда утренний свет пробился сквозь туман, и она увидела и солнце, и мужчину, распростертого на песке у ее ног, то поняла, что он был всего лишь смертным, бледным как смерть и залитым кровью.

И все же — чудо из чудес — видение божества лишь укрепилось в ее глазах, так что она упала на землю, дрожа.

Ибо в человеке, лежавшем у ее ног, ей легче было видеть божество.

Кенту снилось, что он вдыхает огонь — огонь, которого он жаждал так, как никогда не жаждал воду. В безумном возбуждении он преклонился перед пламенем и стал тереть свои израненные руки, омывая их в алых языках. У него была и вода, ледяная ароматная вода, что падала на его обожженную плоть, омывала его глаза, волосы и горло. Затем пришел голод, яростная, раздирающая тело агония, терзавшая его внутренности. Но и она спала, и ему приснилось, что он насытился, и тело согрелось. Потом ему приснилось, что он уснул, и после этого он не видел снов.

Однажды он проснулся и увидел девушку, растянувшуюся рядом с ним — сжатая мягкая ладошка под щекой, улыбка на спящем лице.

V

Теперь дни бежали быстрее, чем волна, накатывающая на золотистый пляж. А синие ночи, испещренные звездами, приходили и уходили, растворялись, чтобы возвратиться на закате ароматом фиалок.

Они не считали дни, как не считали золотые пузырьки, миллионом глазков подмигивавшие из пены прибоя.

У Кента появился огонь — он горел на факеле в ее руках и в костре, который она разжигала там, где хотела. Были тетивы из шелка ее волос и стрелы, быстрые, как морские птицы, с наконечниками из раковин. Была леска из серебряных сухожилий оленя и крючок из полированной кости — всем этим премудростям он учился, слушая ее смех, когда ее шелковистая голова наклонялась к нему.

В первую ночь, когда был выделан лук и натянута тетива, они пробрались через залитый лунным светом лес к ручью. И встали там, перешептываясь, прислушиваясь, не понимая ни слова, к неясным звукам своих голосов.

Далеко в лесу фыркал и скребся Кауг-дикобраз. Они слышали, как скачет под луной по опавшим листьям Вабуза-кролик — тип-топ, тип-топ. Ски-скаа-утка бесшумно проплыла мимо, прекрасная, как водный цветок.

Далеко в океане Шинге-бис-крохаль всколыхнул пряную тишину глупым смехом, и Кай-йошк-чайка вздрогнула во сне. И вот по потоку прошла внезапная дрожь, слабый всплеск, мягкий шорох песка.

— Айхо! Смотри!

— Я ничего не вижу.

Любимый голос был для нее лишь бессмысленной мелодией.

— Айхо! Та-хинка, олениха! И-хо! Сейчас появится вожак.

— Та-хинка, — повторил он, поднимая стрелу.

— И-то! Та-мдока!

И он поднял стрелу к голове, перья серой чайки коснулись его уха, и темнота зажужжала в тон пению тетивы.

Так умер Та-мдока, олень с рогами о семи отростках.

VI

Как яблоко, подброшенное в воздух, вращается наш мир, брошенный в космос.

И однажды Си-со-ка-зарянка проснулась на закате и увидела у корней цветущего дерева девушку, укачивающую младенца в шелковой колыбели своих волос.

С первым слабым криком ребенка Кайг-дикобраз поднял колючую голову, Вабуза-кролик замер неподвижно со вздымающимися боками, Кай-йошк-чайка прошагала поближе по берегу.

Кент сел около девушки, одной рукой обняв ее и ребенка.

— Айхо! Айнах! — прошептала мать, подымая младенца к первым лучам солнца.

Кент же задрожал, а его глаза округлились. На зеленом мхе лежали три тени. Но тень младенца была белой, как иней.

Они назвали ребенка Часке, так как он был первым сыном, и девушка укачивала его, завернув в шелк своих волос. Днем, сидя на солнце, она напевала:

Ва-ва, ва-ва, ва-ве-йеа;
Ка-вин, ни-згека ке-диаус-аи,
Ке-га нау-ваи, не-ме-го с’веен,
Ни-баун, ни-баун, ни-даун-ис-аис,
И-ва ва-ва, ва-ве-йеа,
И-ва ва-ва, ва-ве-йеа.

В тихом океане Шинге-бис-крохаль прислушивался, приглаживая атласную грудку. В лесу Та-хинка-олениха повернула красивую голову по ветру.

Этой ночью Кент думал о мертвеце — впервые с тех пор, как попал на Путь к скорби.

— Аке-у! Аке-у! — защебетала Си-со-ка-зарянка. Но мертвец больше не появился.

— Возлюбленный, сядь рядом с нами, — прошептала девушка, глядя в его встревоженные глаза. — Ма канте масека.

Но он смотрел на ребенка и его белую тень на мхе, и лишь вздохнул:

— Ма канте масека, возлюбленная! Смерть наблюдает за нами через море.

Он никогда прежде не знал, что скорбь скрывалась в этих лесах. Теперь он узнал ее. И все же радость, бесконечно возрождавшаяся, когда две крохотных ручки обнимали его за шею, когда слабые пальчики смыкались вокруг его пальцев — радость, с которой знакомы и Си-со-ка, щебечущая в гнезде, и Та-мдока, облизывающая пятнистого детеныша — радость придавала ему силы для того, чтобы встретить спокойно затаившуюся в снах и в глубине леса скорбь и страх, смотревший на него пустыми глазницами.

Он часто теперь вспоминал лагерь, Бейтса, с которым нередко делил одеяло, Дайса, которому одним ударом сломал запястье, Тулли, чьего брата застрелил. Ему казалось даже, что он слышит выстрел, внезапный хлопок в зарослях болиголова. Снова он видел клуб дыма и высокую фигуру, падающую в кустах.

Он вспомнил каждую минуту суда: рука Бейтса лежала на его плече, Тулли с растрепавшейся рыжей бородой и бешеными глазами требовал его смерти, в то время как Дайс ругался, курил и расшвыривал головешки, оставшиеся от костра. Он вспомнил и приговор, и ужасный смех Тулли, и новую джутовую веревку, которую они сняли с упакованной на продажу пачки смолы.

Он вспоминал все это, иногда выходя на мелководье с копьем с наконечником из ракушки — и тогда промахивался по рыбе. Иногда — сидя у воды, слушая, как Та-хинка плещется у ручья. И тогда оперенный снаряд улетал далеко от цели, а Та-мдока топал и фыркал, пока даже белая илька, растянувшаяся на гнилом стволе, прижав усы, не удирала прочь в черную глубину леса.

Когда ребенку исполнился год — часы и часы, отсчитанные восходами и закатами — он болтал с птицами и звал Не-ка-гуся, отзывавшегося с небес: «На север! На север, возлюбленный!»

Когда пришла зима — на Острове Скорби не бывает морозов — Не-ка-гусь кричал с небес: «На юг! На юг, возлюбленный!» И дитя отвечало тихим шепотком на незнакомом языке, покуда дрожащая мать не накрыла его шелком своих волос.

— О возлюбленный! — сказала она. — Часке говорит со всеми живыми тварями — с Кайгом-дикобразом и Кай-йошк-чайкой — а те понимают его.

Кент взглянул ей в глаза.

— Тише, возлюбленная, не этого я боюсь.

— Тогда чего же, возлюбленный?

— Его тени. Она бела как пена прибоя. А по ночам я… Я видел…

— О, что же?

— Воздух вокруг него горит, как бледная роза.

— Ма канте масека. Лишь земля сохранится. Я же говорю как та, кому суждено умереть. Я знаю, о возлюбленный.

Ее голос развеялся, как летний ветерок.

— Возлюбленная! — закричал он.

Но прямо на его глазах она начала изменяться. Воздух заполнился мглой, и ее волосы колыхались, как клочки тумана, ее стройная фигурка колебалась, растворяясь, как дымка над прудом.

Ребенок на ее руках превратился в розоватую призрачную фигуру, неясную, как след дыхания на зеркале.

— Лишь земля сохранится. Это конец, о возлюбленный!

Слова донеслись из тумана, такого же бесформенного, как и остальной окружавший и обволакивавший его, наползавший с моря, из облаков, от земли под его ногами. Ослабевший от ужаса, Кент бросился вперед, призывая: «Возлюбленная! И ты Часке, возлюбленный! Аке-у! Аке-у!»

Далеко над водой загорелась розовая звезда, блеснула на мгновение и исчезла.

Закричала ржанка, пролетающая сквозь удушающий туман. И вновь он увидел приближавшуюся розовую звезду, отражавшуюся в воде.

— Часке! — закричал он.

И услышал голос, приглушенный туманом.

— О возлюбленные, я здесь! — снова позвал он.

На мелководье возник звук, туман замерцал вокруг факела, и появилось лицо — бледное, синюшное, ужасное лицо мертвеца.

Кент упал на колени и закрыл глаза. Когда он открыл их, над ним стоял Тулли с веревкой.

Айхо! Узрите же конец! Лишь земля сохранится. Песок и опаловая волна на золотом пляже, и сапфировое море, и паутина звезд, и ветер, и любовь — все умрет. Даже смерть умрет и останется лежать на берегу небес, как выбеленный череп здесь, на Пути к Скорби, отполированный, пустой, закопавшийся зубами в песок.

Макс Даутендей

СУМЕРКИ ГИМАЛАЕВ

Очарование, но вместе с тем фатальность путешествия — в том, что оно делает определенными и доступными места, прежде таившиеся где-то в неопределенности и недоступности. Однако определенность эта и доступность очерчивают невидимые границы, которые тебе уже не суждено переступить.

Если душа твоя, покинув тело, устремится в совершенно неведомые тебе края, может странствовать там, как в блеске солнца, так и в ненастье, как весной, так и зимой — вольный дух в мире духов. Но если ты прибыл куда-то как человек из плоти и крови и провел там какое-то время — тогда все, действительность уже сомкнула вокруг тебя свои узы. Годы спустя, желая мысленно перенестись в некогда виденные страны, не сможешь расторгнуть круг собранных тогда впечатлений. И неизменно, в утомительной монотонности возвращений, будет являться тебе один и тот же пейзаж, даже час и время года сохранятся все те же. Твое воображение бессильно что-либо здесь изменить — ты обречен вечно видеть его таким, каким он предстал тебе впервые. Вот проклятие, тяготеющее над душой путешественника: реальность подрезала крылья его фантазии. Тот, кто много странствовал, крепче прикован к земле, чем не странствовавший вовсе. Я назвал бы его наиболее смертным изо всех смертных.

Единственная возможность сбросить гнет действительности появляется тогда, когда путешественник привозит домой воспоминания, неизгладимо запечатлевшиеся в его душе; когда его судьба настолько тесно переплетается с судьбами людей из далеких стран, что местность, окружающий пейзаж, все, что он видел, утрачивает значение, отступает в небытие, тогда как пережитые чувства сметают границы времени, пространства и реальности.

Подобные переживания редки, но, бывает, то или иное событие, случившееся во время путешествия, проникает человеку в кровь, пускает корни в его душе, чтобы потом воскресать в воспоминаниях. Эти эмоции заменяют нам, детям современности, тот благоговейный трепет и духовный подъем, которые наш простодушный предок испытывал некогда у алтарей, воздвигнутых божествам, ныне высокомерно сброшенным с пьедесталов и пылящимся среди всяческой рухляди.

Прежде чем дух странствий привел меня в Гималаи, я воображал эту высочайшую вершину мира окутанной глубокими снегами под вечно холодным голубовато-серым небом — такой, какими запечатлелись в моей памяти Монблан, Доломитовые и Швейцарские Альпы. Но, совершив несколько лет назад путешествие в Гималаи, я уже не вижу больше глазами души ни застывших ледяных гигантов, ни морозно-голубого неба. Вместо этого передо мной земля, отливающая всевозможными оттенками серости — я побывал там в феврале, когда от подножия гор вздымается серыми грядами мгла, то сгущаясь, то редея, меняя тон в зависимости от освещения. Со стороны это выглядит так, словно горы поднимаются и вновь опадают. Ясными ночами туманы клубятся в лунном сиянии, и от этого кажется, будто исполины-Гималаи движутся в причудливом танце, а пласты тумана то образуют уходящие в бездну гигантские ступени, то опять устремляются к небу, вращаясь вокруг своей оси, точно крылья огромных мельниц. И нет больше ни верха, ни низа, ни правой, ни левой стороны, как если бы Гималаи сделались фантастическим миром, где реальные образы перемешаны с призраками, а действительность с миражом.

Поскольку был февраль, в лежащем на высоте семи тысяч футов Дарджилинге — летней резиденции англо-индийских чиновников, военных и коммерсантов — большинство вилл стояли пустые. Их прилепившиеся к склонам стеклянные стены и веранды сверкали, словно выточенные из горного хрусталя, а между ними простирались поросшие низким кустарником чайные плантации — тропические испарения, поднимающиеся над бескрайними землями Индии, достигая высот Дарджилинга, оживляли своим плодородным дыханием южные склоны Гималаев.

Вернувшись в Европу, я был бы обречен всякий раз, когда мысль моя вновь устремится к Гималаям, видеть Дарджилинг в бесшумно и неустанно моросящем февральском дожде, среди наслоений тумана, и смотреть на блуждающие в сумерках горы, которые бы уже никогда не остановились, не случись одного происшествия, существующего для меня как бы вне времени и пространства, не связанного ни с порой дня, ни года, но с сердцем человеческим, которое везде и всегда — пока стоит наш мир — одинаково любит и страдает.

Как-то пополудни пятеро рикш-тибетцев отвезли меня к единственному на всю округу храму, расположенному на самой окраине горного селения, куда нужно было долго и трудно добираться узкими, крутыми тропками. Святилище имело довольно убогий вид, напоминая беленый сарай, и почти не отличалось от жилищ тибетской бедноты. Храм стоял у края отвесного обрыва, в окружении нескольких никем не опекаемых деревьев, и с расстояния его можно было принять за средней руки постоялый двор.

Идя к нему по размокшей земле, я слышал монотонный звук, который издавали, вращаясь, молитвенные мельницы. Под навесом святилища стоял цилиндр, примерно в рост человека, сверху до низу покрытый письменами. Храмовый служка в желтом одеянии вращал его ладонью, так что он поворачивался на подставке вокруг своей оси. Каждый оборот этого цилиндра был равнозначен прочтению тысячи густо написанных на нем молитв.

В храме было темно, как в погребе. За грубой деревянной решеткой стояли изваяния божков, тускло отливающие превратившейся в бронзу позолотой. В этих фигурах не было и тени покоя — все они стояли либо сидели в совершенно диких, невообразимых позах, словно родились из клубящихся вокруг бесформенных клочьев тумана.

Назад Дальше