Анна Венедиктовна недовольно передёрнулась:
— Как можно всерьёз воспринимать нелепые россказни? Ведь всё дым, химеры. Какие бриллианты? Да были ли у Кисельщиковой эти необыкновенные бриллианты?
— Были, — твёрдо кивнул реставратор. — Я их видел сегодня.
Теперь пришёл черёд удивляться Анне Венедиктовне. Она вздёрнула нарисованные брови и поморгала ресничками; кажется, глаза у неё были тоже немного подрисованные.
— Я не их, конечно, видел, а картинку в «Столице и усадьбе». Был такой журнал перед революцией, — поправился Самоваров. — Очень впечатляющая парюра стиля ампир. Она реально существовала, в этом нет никаких сомнений. И если она запрятана в пундыревских гипсах…
— Нет там ничего! — нервно вскинулась Анна Венедиктовна.
Самоваров ещё не видел её в таком раздражении. Она ломала костлявые пальчики и поглядывала на него неласково и искоса. А плевать!
— Вы же говорили, что есть! — взревел Самоваров. — То есть, то нет! Нельзя же так! Вам игрушки, а двум людям уже головы проломили! Я не уйду сегодня, пока не узнаю, что в этих проклятых письмах!
Он даже голос повысил (чего делать не любил и не умел) и тут увидел, что Анна Венедиктовна немного испугалась и задрожала пунцовыми губками. «Чёрт знает что, прямо опера «Пиковая дама», — вздохнул Самоваров и снова попытался вразумить старуху спокойным и нудным голосом.
— Там ничего нет, в этих письмах, — твёрдо повторяла она.
— Да вы же говорили! — опять вскрикнул Самоваров.
— Мало ли что я говорила! — капризно проворчала Анна Венедиктовна. — Мало ли что! Это я так говорила. Действительно, слух о бриллиантах был, некое предание… Но ничего больше! Когда по телевизору показали, я вспомнила. Ну, и Ольге когда-то сказала. Она просила сенсационного, а чего уж сенсационнее! Только она тогда ничего не напечатала. Ольга девочка серьёзная, признаёт только проверенные факты.
«Да уж, проверила она всё на совесть», — вспомнил Самоваров журнал и мадемуазель Хохшулер. Анна Венедиктовна теребила линялую кисточку на своём маккартовском кресле. Погас в ней какой-то огонёчек, и куколка рококо сделалась морщинистой, неуместно накрашенной старухой. Совсем Аночка исчезла, кокетливая девочка, травившаяся йодом. Самоварову стало неловко.
— Вам нелегко понять, — начала объяснять Анна Венедиктовна, потупив глаза, — каково быть одной… («Мне это совершенно неизвестно?» — усмехнулся Самоваров.) Капочка милая была, заменить её никто не может, но она меня не понимала. В жизни должно что-то происходить. Что-то вокруг меня должно шуметь и вертеться. И ради меня, да!.. Годы в пустой квартире… В институте позировать скучно, мальчишки-квартиранты глупы. Боже, до чего косноязычны мальчишки! Даже Саша Ермаков — всё трещит, трещит о своём Пикассо, книжки и репродукции какие-то тащит. Зачем мне Пикассо?.. Может, это всё интересно, но… я всегда жила чувствами. А теперь… я начала стареть.
«Вот это да! — изумился Самоваров. — Оказывается, только начала… Куда уж дальше-то стареть?»
Анна Венедиктовна скривилась, как от горчицы, и по-своему поняла его недоумение:
— Да, да, начала!.. И не разубеждайте меня. Но ведь хочется чего-то необычного! Я всегда немного придумывала, вот и вспомнила про Гормана: Пундырев о нём рассказывал как-то… И мама… Никто не верил, что были бриллианты. Глупый донос. Пундырев так и сказал: глупый донос. И всё.
«До чего старуха лживая! А если не врёт, то развлеклась неплохо: два убийства. Легкомысленная, вздорная, эгоистичная. Все должны её ублажать и веселить. Или сама она тешится опасными байками», — возмутился про себя Самоваров.
— И в письмах так было: глупый донос? — переспросил он вслух.
_ В письмах об этом вовсе ничего не было, я же вам говорю! — досадовала на его тупость Анна Венедиктовна.
— Но вы другое мне говорили… что всё перезабыли, что не читали этих писем вовсе!
— Да я их наизусть знаю! — вскрикнула та.
Самоваров умолк. Он совсем уже ничего не понимал. В его пустой голове ещё стоял лёгкий звон от серебристого голоса Анны Венедиктовны. Так отдаётся долгой дрожью воздуха звон часов в большой квартире.
«Я здесь действительно свихнусь! — мелькнула у Николая дикая мысль. — Это всё нарочно собралось: старухи, старик, бриллианты, шальные девицы и Чёртов дом. Всё подстроено, чтобы я сошёл с ума. Зачем мне это надо?» Самоваров мысленно пронёсся по всему лабиринту странностей последних дней и наконец вернулся в ту минуту, из которой оступился в пропасть, но, испуганно подёргавшись на краю чего-то, всё-таки удержался. Наваждение ушло. Он опять сидел в комнате Анны Венедиктовны напротив хозяйки, почти вплотную, прижав коленом её сухую скелетную ножку. День кончался, сумерки милостиво позволили Аночке казаться чуть моложе, качалось, будто и в самом деле она только начала стареть, будто губы её не нарисованы, а налиты алой плотью, а чернота вокруг сверкающих глазок — не провалы черепных дыр, а та непонятная страстная тень, какая окружает обычно глаза очень красивых женщин. Она цеплялась за молодость самыми невероятными способами!
— Николай! — вдруг сказала Анна Венедиктовна нежно и мягко, нежней, чем это делали когда-то в Художественном театре. Самоваров даже испугался, не принимает ли она его за какого-то другого Николая. — Николай! Вы странно настойчивы. Но мне нравится ваше лицо. У вас хорошее лицо. Вы знаете это?
«Далось им всем моё лицо! — подосадовал Самоваров. — Господи, не затевает ли она со мной не «Пиковую даму», а какую другую пьесу? Уж не должен ли я буду теперь жениться на ней, как благородный человек? Дьявольская старуха! И ведь не виконтесса какая-нибудь, а всего лишь бывшая учительница географии. Вот гены-то шлипповские что делают!»
Анна Венедиктовна потянулась из своего кресла к шкафчику (кругом была пропасть шкафчиков, столиков, креслиц), дёрнула ручку-бомбошку и с видимым усилием вытащила из ящика коробку. Большую коробку, старую. Самоваров думал, что коробка тотчас же будет открыта, но Анна Венедиктовна водрузила её на колени и сверху возложила скрещённые руки.
— Да, я знаю эти письма наизусть, — глубоким голосом произнесла она. — Вас это удивляет? Я ведь про Пундырева вам не лгала. Я вообще никогда не лгу. Ах, Горман?.. Но непроверенные сплетни — не ложь. Я ничего не сочиняла. А Пундырев именно такой был, как я вам рассказывала: ужасный, небритый, полупьяный, с синим отёкшим лицом. Я его не то чтобы боялась, я ужасалась. Когда он ко мне прикасался (а он всё норовил руку поцеловать), я содрогалась от отвращения. Будто тронуло меня что-то мерзкое, вроде жабы. Я жаб и лягушек очень боялась… Я была дитя, а он взрослый, страстный, необузданный человек. Мама всё видела и запретила ему бывать у нас. Он тогда…
— Подсматривал через забор? — влез зачем-то Самоваров.
— Да! Но откуда?.. — Анна Венедиктовна растерянно посмотрела на гостя, но тут же всё поняла. — А, ну да, Капочка. Она ведь всё видела! Мы тогда в школе учились. Да, подсматривал. Украл мои тапочки-парусинки, грязный носовой платок, которым я вытерла расцарапанный палец… Страшный человек, да? Я всю жизнь не смогла освободиться ни от отвращения, ни от ужаса. Но он мне писал письма…
Вот эти… — Она постучала по коробке. — И я их знаю наизусть. Давно. Каждое письмо. И всё равно перечитываю. Мы с Капочкой их часто читали вслух. И в тот вечер, когда меня обокрали, две коробки я с собой взяла к Капочке, и мы читали… Третью коробку украли. Ничего в письмах нет о бриллиантах. Ничего!.. Я жить не могу, чтобы этих писем не читать!
— Но почему? — спросил удивлённый Самоваров. — Почему, если у вас такое было к нему отвращение?
— А потому… Это именно такие письма, какие хочет получать женщина. В жизни каждой женщины должен быть человек, который писал бы ей такие письма. Тогда всё прочее будет не страшно и не важно. Вот почитайте. Вы ещё молоды, и, возможно, вам это будет полезно. Может, вам придётся писать кому-то…
Лицо её белело в потёмках смутным пятном и казалось теперь совсем молодым, не столько красивым, сколько неуловимо прелестным. Такие лица всегда бывают у избалованных любовью девчонок. Такой и была Аночка Лукирич.
Обман длился недолго. Анна Венедиктовна включила настольную лампу и мигом состарилась. Коробка была наконец открыта. Письма лежали в ней не стопочками, перевязанными ленточками, как предполагал Самоваров, а просто ворохом. Анна Венедиктовна схватила пачку и протянула Самоварову:
— Ну вот, читайте. Читайте же! Я видела, вы мне не верили, но теперь! И ничего-то про бриллианты тут нет. И те, украденные, были такие же.
— Право, мне неловко. Личная переписка… Я бегло только просмотрю… — смущённо пробормотал Самоваров, перекладывая ветхие листочки.
Все письма были без конвертов, без дат, в самом деле очень зачитанные и потёртые, написанные пегими сиреневыми чернилами на скверной рыхлой бумаге, теперь порыжевшей и хрупкой, как листья из гербария.
«Моя жизнь, я дышу ещё. Это потому, что вижу тебя. Сегодня — целых восемнадцать минут. Видел на Семашковской, из-за будки сапожника. Шла грустная, против ветра. Чтоб тебя развеселить, я бы мог кататься по грязной мостовой. Было бы тебе смешно? Вряд ли. Только поэтому и не стал кататься, деточка, и не могу никак придумать, что бы сделать такое нужное или забавное для тебя. Любовь-то тебе не нужна. Значит, не будет у нас, как у всех. А это по мне. Как у всех — плохо, детка, ты поймёшь. Это верно. Как у всех — хуже не бывает»… «Я болен, болен. Не выхожу — рисую. Я великий художник, сейчас особенно понимаю, что великий — тебя рисую. Пёрышком. Сто головок, личик на листе. Великий, а знаю, что искусство убого, раз моё серое солнце — та фотокарточка единственная, где мы, девочка, вместе. Там мы с тобой и ещё твоя мама и Ефим Шелудяков. Ты там шести лет, надутая, в фетровом капоре. Синий капор, я помню»…
Самоваров отложил пачку, взялся за другую, но и там было то же:
«Милая, милая, милая! Сердишься, убегаешь, а как жить? Есть чудовище. Или царь вселенной. Считается твоим мужем. Иду за вами, успеваю даже в подъезд войти и услышать, как дверь стукнет и запор щёлкнет. И что весь убогий и громадный мир, что остаётся за твоей дверью? Да тут дышать нельзя!! Я стою в парадном и не могу дышать. И жить тут, милая, не могу. Улыбнись хоть раз. Мне…» и дальше — всё в этом же духе.
Набор слов, бред — и ничего о бриллиантах, Гормане и гипсовой группе. Почерк Пундырева, на удивление, оказался неплохим, кое-где даже с росчерками. Заглавные буквы украшали завитки и жирные точки. Некоторые письма в самом деле писались в расстройстве, в полупьяном, наверное, виде. Они были особенно гуманны, путаны, подлежащие и сказуемые барахтались и тонули в случайно приблудившихся словах. Но всё-таки письма были вполне разборчивы, так что Самоваров по диагонали довольно быстро пересматривал их одно за другим, цепляясь за заглавные «Г», за высоко выбрасывавшие лихой флажок «б» (Горман, бриллианты). Но кругом было всё одно и то же: милая, милая, милая…
Самоваров со вздохом передал наконец коробку Анне Венедиктовне. Она вопросительно посмотрела ему в глаза.
— Всё это просто чудесно, — для приличия восхитился Самоваров. — Удивительно! Прямо-таки эпистолярный памятник!
Анна Венедиктовва заметно обрадовалась и провозгласила:
— Я всегда это знала! А но вашему-то делу и нет ничего! Что же вы мне не верили? Нет ничего в гипсах. И не было никогда. Глупый донос.
Самоваров стал настойчиво прощаться. Теперь уж и он уверился в том, что парюра Кисельщиковой хоть и существовала некогда, вряд ли покоилась теперь в телах восставших гипсовых рабов. А письма Пундырева полупьяный бред маньяка и нужны только этой зацикленной на собственной персоне старухе. Анна Венедиктовна в полутьме прихожей (где уж лет тридцать, как перегорела лампочка, и освещение, ничего не освещавшее, исходило из приоткрытой в комнату двери) горячо убеждала:
— Помогите! Скажите этому своему другу-сыщику (он, по-моему, довольно деловой человек) — пусть ищет коробку с письмами. Это главное для меня. Вещей маминых жалко, ужасно жалко, брошь и вовсе была дивная. Но я стара, довольно обеспеченна (вот хоть кружку продам!), детей у меня никогда не было, родственников я последний раз видела в раннем детстве. Кому? Не найдутся вещи — что ж. Но письма! Это ведь я! Единственный мой след на земле, понимаете?
Самоваров сочувственно кивал. В конце концов, редко встречается и романтическая неодолимая страсть, и такая вот странная верность вызывавшему отвращение влюблённому. Хоть Анна Венедиктовна и закоренелая эгоцентричка, но есть же у неё эта почти бескорыстная слабость.
Вообще она слаба. По слабости и болтала лишнее, чем угробила Сентюрина и любимую подругу. Слаба, но не умеет плакать…
— Николай, — снова свирельный голос прервал неуместные размышления Самоварова. — Я видела, как вы читали эти письма. У вас было такое изумительное, потрясённое лицо. («Хотел бы я наконец увидеть лицо, о котором столько разговоров, — подумал Самоваров. — В зеркале вечно отражается какая-то протокольная физиономия».) Я видела — вы поражены, и теперь хотела бы вас просить… Эта вот история с нападением на скульптуру Ленина… Ведь и телевидение заинтересовалось! Имя Пундырева теперь непременно всплывёт… Не могли бы вы, хоть через вашего друга (он очень деловой, мигом нашёл кружку!), пристроить где-нибудь… в общем, опубликовать что-то из этих писем… Это было бы поучительно… для молодых… Я бы обратилась к Оле, но она, кажется, несколько корыстна… Я бы… за скромное вознаграждение… могла предоставить…
Самоваров вздохнул. «О женщины, ничтожество вам имя!»
Глава 14
ЛЕВ В КУРЯТНИКЕ
Странно, что Самоваров в седьмом часу застал в музее нерадивую Асю. Странно, что глядела она, по обыкновению, отстранено (что-то рыбье чудилось в её бесстрастии), но с оттенком недружелюбия. Днём они ещё мило болтали о парюре, и, будь у него время, он её, чего доброго, поимел бы, подстелив пресловутый номер «Столицы и усадьбы». Откуда сейчас набежали эти тучи на невозмутимое личико? Хоть Самоварову и было некогда, но Асины чужие, стылые глаза до того его поразили, что он заглянул к ней на минутку.
Комнатка Асина была прямой противоположностью спартански опрятной мастерской Самоварова. Тут ютилась самая скрипучая и колченогая мебель в музее. Гравюры и картины на стенах, водружённые некогда вполне правильными рядами, быстро начинали крениться и косить. Это потому, что под них и за них пристраивались всякие свёрточки и бумажки «для памяти» и тут же забывались навеки. На Асином столе громоздилась рыхлая Пизанская башня папок и бумаг. Диван, где еженедельно сиживал Асин одышливый профессор, под ним подломился на позапрошлой неделе совсем как в пьесе Чехова «Медведь». Самоварову пришлось чинить ножки. Однако, как в самой Асе, так и в этой не слишком обихаживаемой комнате витал-таки дух изящества. Сегодня Ася была не в духе.
— Ну что, добился своего? Испортил всё? — загадочно вопросила она Самоварова. Она даже не повернулась в его сторону, только ожесточённо трепала и чесала свои непроходимые золотистые кудри. В воздухе нежно потрескивало высекаемое расчёской электричество, и даже слегка пахло озоном.
— Что я испортил? Ещё что-то случилось? — испугался было сбитый с толку Самоваров.
— Так ты ещё и не знаешь ничего? — удивилась Ася. — Где ж ты бродил всё это время? Ведь поездка экспозиции во Францию сорвалась!
— Как сорвалась? — обрадовался Самоваров. — И при чём тут я?
— Разве не ты настропалил Баранова?
Всё объяснилось самым обыкновенным и неожиданным образом. Пока Самоваров изымал у Стаса гипсовые ноги и беседовал с разными дамами, старик Баранов, хоть и ошельмованный на блестящем брифинге Оленькова, не сдавался и рьяно выполнял свою клятву биться до последнего. Драгоценные его чегуйские бляшки могли вот-вот исчезнуть в недрах Чёртова дома, и для спасения их Баранов был готов на всё. Минуя прогнивший оленьковский Департамент культуры, старик кинулся прямо к губернатору. Несмотря на зычные крики археолога, протесты, утверждения, что дело государственной важности висит на волоске, взмахи длинных рук и энергичное сминание губернаторских ковров резиновыми сапогами, он не был принят. Непроницаемые помощницы и секретарши с бесчувственными взорами каменных степных баб посоветовали ему записаться на приём в январе. В январе? Когда завтра утром его бляшки могут быть потеряны навсегда? Старик, красноречивый, как Иезекииль, сумел-таки тронуть некоторые сердца сбежавшихся на его крики. Ему пояснили, что губернатор не принимает не по злонравию. Просто он выехал на процветающую под его патронажем птицефабрику. Там сейчас телевидение, гости из соседних областей и пара каких-то люксембургских бизнесменов. Показ птиц завершится приёмом гостей в резиденции «Золотой бор», затерявшейся в берёзовой рощице близ птицефабрики. Не будет сегодня губернатора.