Аввакум - Бахревский Владислав Анатольевич 15 стр.


Показали антиохийцам Ризу Спасителя. Открыли ковчег, позволили приложиться к святыне.

На площади Никон воздел руки к сияющим куполам Благовещенской церкви и погордился:

– Есть ли в целом мире такое чудо? Все крыши и все девять куполов из чистого золота в палец толщиной. И крест из чистого золота!

Обед Никон устроил тоже напоказ.

Пригласил юродивого Киприана. Кушанья подносил ему сам, с поклоном, питье подавал в серебряных кубках, то, что в кубках оставалось, допивал, крошки доедал.

Киприан сидел за патриаршим столом не робея. Как всегда, голый, в железных веригах, глаза устремлены в свою огненную думу. Божий человек ни на один вопрос Никона не ответил, молча поел, попил, благословился у Макария и ушел, «спасибо» хозяину не сказав.

Никон, смущенный суровостью Киприана, гостей от себя не отпустил. Дал им с час отдохнуть в своей келье и повел в иконописные мастерские.

В своей книге о путешествии в Россию Павел Алеппский напишет: «Знай, что иконописцы в этом городе не имеют себе подобных на лице земли по своему искусству, тонкости кисти и навыку в мастерстве. Они изготовляют образки, восхищают сердце зрителя, где каждый святой или ангел бывает величиною с чечевичное зернышко или с османи».

Не меньше, чем сами иконы, поразили антиохийцев живописцы-отроки. Большинство из них выполняли работу учеников, но были и такие, кто писал самостоятельно.

Меньшие дети Малаха из Рыженькой, Федотка и Егорка, так и загляделись на темноликого Макария. Они наловчились писать иконы вдвоем и писали икону Ильи-пророка в пустыне. Антиохийский патриарх был как само воплощение святых мест. Сердца живописцев трепетали, словно они на миг перенеслись в тот край, где совершал свои грозные подвиги неистово любящий Бога Илья.

Иконы писали артельно. Подмастерья готовили доски и левкас. Знаменщики прочерчивали контуры. Одни живописцы писали одежды, города, землю, другие – лики. Федотка и Егорка так быстро прошли все степени ученичества, что стали чудом артели, ее баловнями. Писали они иконы, исполняя все работы, от выбора доски до последней золотинки. Брали их иконы в царицын Терем. Потому и воля им была особая.

Испрося позволения, Федотка и Егорка поднесли патриарху Макарию два образа: «Умиление» и «Святитель Петр Московский с клеймами жития».

Макарий благодарно подошел к месту, где трудились молодые живописцы, поглядел на пронизанную солнцем пустыню, на Илью с очами как молнии, благословил и одарил шкатулкой с землей Вифлеема.

– Рай! Рай! – говорил Макарий, покидая иконописцев.

А ему уже приготовили еще одну духовную радость.

Во время вечерни в Успенском соборе Никон облачился в саккос святого Сергия, патриарха Константинополя, а Макария облачили в саккос святого Фотия, тоже Константинопольского патриарха, но еще более знаменитого, учителя Кирилла, брата Мефодия, способника крещения Болгарии, стойкого борца с папами-католиками.

Реликвии соединяют времена. А когда эта реликвия на тебе и ты служишь Богу, как до тебя в той же вот ризе служил Богу восемьсот лет тому назад пастырь могучий духом, то в тебе совершается обновление и душу твою пронзают молнии великого озарения.

2

За три дня до отпуска Макарий был у Алексея Михайловича в комнатах.

– Как горестно расставаться с тобой, святейший мой отец! – сказал царь через переводчика.

– Мне было покойно и благостно в твоей стране, великий государь! – ответил Макарий. – Но душа болит за паству, родина снится каждую ночь. Сегодня мне явилась оливковая ветвь, и на листах ее роса. Душа тоскует и плачет по моему Халебу.

– Я сам тосклив, – признался государь. – Уйду из Москвы, а уж через неделю так бы и сбежал в свой Терем…

Макарий решил, что минута самая верная, и попросил за сербского митрополита Гавриила – Никон всячески помыкает святым отцом, но отпустить не хочет.

– Обо всем-то ты печешься, всех жалеешь. – Государю нравились заступники. – Отпустим Гавриила. Завтра же и отпустим. Не то он проклинать нас будет, а нам его молитвы дороги.

(Государь слово исполнил. Отпустил сербского митрополита, Никона не спросясь. Пожаловал на дорогу четыре сорока соболей, четыреста ефимков и пять золотых грамот – хрисовул, дающих право их обладателям – монастырям – приезжать за милостыней.)

Алексею Михайловичу хотелось с восточным патриархом побеседовать об умном, об ученом, о Божественных тайнах, о вечности, но через переводчика говорить – все равно что через стену перекрикиваться.

У Макария тоже было много вопросов к государю, но задал он всего один.

– Я слышал такую историю, – сказал Макарий, – будто бы в Новгороде язычники посадили апостола Андрея Первозванного в раскаленную баню и стали поливать камни холодной водой, чтобы сжечь ученика Спасителя огненным паром. «Ах, я вспотел!» – молвил истязателям апостол Андрей, и это по-гречески звучит как «Россия». Отсюда ли произошло наименование твоей великой страны, великий государь?

– Когда святой Андрей приходил в нашу землю, Новгорода еще не было, – ответил Алексей Михайлович. – Есть река Рось, но никто точно не знает, кто дал имя земле и народу. Одно скажу: наше это имя – русское, и наша эта земля – Русь. Будешь в своей стране, не забывай Русь, русских и меня, грешного, в своих молитвах. Всякое доброе слово нам в прибыль.

На отпуске государь был щедр и милостив. Было Макарию дадено: пятьдесят сороков соболей, четыре тысячи белок, хрисовулы для монастыря Белеменд в Триполи, для монастыря Святого Георгия в Хмере, под Дамаском, и для Сайданайского монастыря. Рыбьего зуба подарили совсем немного, но другие просьбы исполнили. Вручили тридцать икон в позлащенных окладах, слюду, четыре медных паникадила. А вот митры и облачения государь не пожаловал.

Отвел Макария и толмача в сторону и наедине сказал:

– Прости нас, святейший! Не все даем, что ты просил, и не столь обильно, как бы нам этого хотелось. Я скоро выступаю в поход, а война, сам знаешь, – это пес, пожирающий людей и хлеб их, но более всего пожирающий деньги.

Макария до слез тронула сердечная откровенность Алексея Михайловича.

Дарами Антиохийский патриарх был доволен. Иных искателей милостыни отпускали со столь малой казной, что не могли покрыть дорожных расходов. Полюбил царь темного лицом, да светлого душой патриарха, чья страна украшена святым преданием, подобно тому как земля украшена солнцем.

23 марта 1656 года Антиохийский патриарх Макарий с большим обозом и с крепкой охраной отправился в обратную дорогу.

3

Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова в карете, где прозрачного – стекла и хрустального камня – больше, чем непрозрачного – серебра, золоченого дерева, – на лошадях, от сбруи которых полыхало на всю Москву алмазной россыпью, с дворовою охраною в три сотни одетых как на праздник молодцов, катила к деверю в кремлевские его хоромы близ Чудова монастыря.

Дожди согнали снег, но развели такую грязь, что москвичи сидели по домам, не желая потонуть в лужах и грязи. Увязали так, что тащить приходилось – смех и грех!

На шестерке, может быть, лучших в мире лошадей – уж у царя-то точно таких нет – боярыня прокатила по Москве как по маслу. Торопилась Федосья Прокопьевна ради успокоения огорченного и разгневанного ближнего боярина Морозова. Она везла Борису Ивановичу боярскую шапку из лучшего баргузинского соболя. Состарясь, Морозов совсем потишал, слуги и домочадцы уж и позабыли, каким колесом крутились перед своим господином. И вспомнили. И батоги на конюшне были, и затрещины в людских. А от чистого, ясного, петушьего голоска, летевшего из господских комнат, весь дом цепенел.

Уж какое там спешно – опрометью! – шили ферязь, охлябень, шубу, шапку, штаны, сапоги и даже исподнее.

Шуба показалась боярину куцеватой, охлябень – затрапезным, ферязь – только в чулане сидеть. Шапка – кроива, штаны – широки, на сапогах жемчугу мало.

– Одни исподники годятся, потому что никто их не увидит! – красный от досады кричал Борис Иванович и сапожникам, и портным, и дворецкому. – Все переделать и перешить за ночь. Мне ведь одежонку обносить надо, чтоб колом-то не стояла! Обновой одни дураки похваляются!

Суматоха поднялась из-за того, что государь пожаловал своего воспитателя, указал ему в Вербное воскресенье водить Ослю. То была высочайшая милость! Вести за узду с царем лошадь – значило изображать апостолов. На лошади, именуемой по-евангельски Осля, восседал, подобно Христу, патриарх. Вербное, или праздник Вайи, – это действо в память входа Иисуса Христа в Иерусалим.

Шапка, привезенная Федосьей Прокопьевной, так понравилась, что вся хандра сошла с Бориса Ивановича, и стал он по-прежнему ласков, спокоен и грустен.

– Последнее, знать, великое служение посылает мне, грешному, Спаситель наш.

– Отчего же последнее?! – отвела Федосья Прокопьевна, упаси Господи, вещие слова в сторону да за себя. – У государя дела нынче грозные да страшные, ему без добрых советников никак не обойтись.

– Наш царь враз одного слушает, а многих – нет. Было дело – меня слушал. Теперь слушает Никона.

– Слушал! Теперь не очень-то.

– Никон и сам столп. Не обойдешь, не объедешь.

– Бог с ними! – согласилась Федосья Прокопьевна. – Нам на тебя, Борис Иванович, будет дорого поглядеть с Красной площади. Люблю Вербное. Все веселы, все добры. Дети дивно поют. Верба как невеста. Вся Москва тебе порадуется в воскресенье.

– Москва? Помню, как по-собачьи лаяла Москва-то, прося у царя моей головы. Ласковая твоя да веселая. Мне этой веселости до самого смертного часа не забыть. А для кого старался? Для кого рублишки в казну собирал? Не для народа ли московского в первую голову? Москвичи взалкали смерти моей. Как волки, Кремль окружили. Если бы не добрый наш государь, волчьей шерстью небось обросли бы. Уж щелкали-то зубами точно по-волчьи.

Федосья Прокопьевна сидела призадумавшись. И улыбнулась:

– А все же ты, Борис Иванович, любишь и москвичей и Москву. Столько серебра на паникадило отвалил – подумать страшно! Сто пудов! Сто пудов!

– Паникадило скоро готово будет. В Успенский собор вклад. Не ради Москвы и уж никак не ради москвичей. Это моя благодарственная молитва Богу! – Борис Иванович сдвинул брови, его даже передернуло. – Я москвичей за народ не держу! Народ – в Мурашкине моем, в Лыскове. В царевом Скопине, в Черкизове. В Москве – приживалы живут! Коты жирные! Все бы им блюда за хозяевами облизывать.

– Ты и впрямь не простил их! – удивилась Федосья Прокопьевна.

– И не прощу! Будь я возле царя, давно бы все жили в сыте, в силе, в славе! А меня от царя отринули. Проще говоря, пинка дали, да такого, что на Белоозеро улетел. Ни гроша Москве не оставлю. Ни единого гроша.

Вербное воскресенье пришлось на 30 марта. Погода установилась, ручьи обмелели, поджались лужи, грязь обветрилась, затвердела. Вся Москва пришла на Красную площадь.

Верба, установленная в санях, была на диво юная, пушинками своими светила нежно, по-девичьи. Деревце обвешали связками изюма, яблоками, леденцами, а все же не затмили, не попортили ее красоты.

Борис Иванович Морозов вел Ослю столь углубясь в действо и в себя самого, что Москва залюбовалась его сановитостью, его поступью. Признала умнейшим из всех, кто возле царя.

– Борис Иванович никогда дурного не сделает, – говорили охочие до разговоров москвичи. – Надежда наша.

– Надежда наша – князь Черкасский, – поправляли люди сведущие. – Царь на войну сбирается.

4

Весна хватала царя Алексея под мышки, распирала ему грудь, и, не умея наяву, он летал во сне.

Весною в кремлевском Терему Алексею Михайловичу становилось тесно, и он перебирался всем своим многолюдным домом в Коломенское. Темные коломенские дубы на пылающем мартовском снегу тоже теряли спокойствие, тянулись и дотягивались до самого неба, раздвигали кронами непогодь. Малые небесные оконца голубого да синего ущемляли Алексея Михайловича за самое сокровенное ядрышко, что и было его жизнью.

По утрам, после молитв и службы, его тянуло к оврагу слушать, как под снегами пробуждаются вешние воды. Он припадал ухом к деревьям, замирая и затаивая дыхание, чтоб услышать, как бьются под корою токи жизни. И в себе он чувствовал призыв жить во всю мочь. Нетерпение срывало с его языка неосторожные слова, все помыслы его были опасными.

Отпустив прибывших спозаранок князя Никиту Ивановича Одоевского, Василия Борисовича Шереметева, Григория Гавриловича Пушкина и дьяка Алмаза Иванова с похвалою, царь кинулся в покои Марии Ильиничны поделиться новостью.

В царицыной палате стояло солнце, и государыня занималась, может, самым лучшим делом на свете – радовала потягушенками дочку Аннушку. И это приятствие с нею делил толстощекий сияющеглазый царевич Алексеюшка.

Царь как увидел сына, так и забыл про государский свой хомут. Подхватил на руки, утопил личиком в мягкой своей бороде, и тот, хохоча от счастья очутиться столь высоко над полом в мужских жестких руках, от ласковой щекотки, от красоты отца, от кровной близости, от сыновней, уму неподвластной любви, обхватил ручками отца, сколь хватало размаху в плечиках, и так приник теплым, родным тельцем, что царь Алексей обомлел в ответной ласке.

– Царевич ты мой! Веточка ты моя!

– Не больно прижимай! Опысает! – сказала царевичева мамка.

– Не говори зря! – обиделась за сына Мария Ильинична. – Он с восьми месяцев просится. И ночью грех с ним случается редко. Уж если когда заспится чересчур сладко.

Царь Алексей грозно зыркнул глазищами на мамку царевича, и все женщины, кроме Марии Ильиничны, заспеша по делам, удалились из комнаты.

– Квохи! – засмеялся царь, ужасно довольный, что не только слова, но и взгляда его боятся. – Ишь квохи!

Это он сказал уже царевичу и щекотнул ему шейку бородою. Царевич залился смехом, как колокольчик.

– Все, Ильинична! Не боли моя голова от посольского мудрованья! Ополчаюсь на шведского короля. Князь Одоевский написал ему целый короб укоризн.

– Что же это за укоризны?

– Хо-о-орошие укоризны! – рассмеялся царь. – За то, что пошел их величество на польские города войной, у моего царского величества не спросясь, и за то, что титул мой ломают из упрямства, пропуская в нем Богом данное. Умаление титула – это умаление святоотеческих границ. Война шведу! Война!

– Опять на целый год уедешь.

– Ильинична! Быть бы с победою, на коне. Для него ведь стараюсь! – Подкинул царевича в воздух, еще раз подкинул.

– Не урони!

– Как я его уроню. Мне его уронить нельзя. В нем вся моя суть, вся жизнь.

– Ты посади его лучше к Аннушке. Они так презабавно играют.

Мария Ильинична подперла рукою щеку, огорченная известием о новой войне, хотя и знала, что этой войны Алексей Михайлович желает…

– Два года, а по виду и весу все четыре – тяжелющий!

От счастливого царя-отца пышело радостью, как теплом от печи.

– Голова большая! В тебя умный.

– Да уж не дурак!

Сел, обнял Марию Ильиничну за плечи:

– Милая ты моя! Я ведь все, что свершаю, для христианского преславного люда, для сына моего, для России-матушки. Ныне христолюбец Восток под басурманами плачет, а я его вызволю, если Бог даст! – Перекрестился. – О Господи! Пошли мне свое благоволение! Вон молдаване сами под руку мою с надеждою и со слезами испросились, на Украину глядя. Украине нынче мир и покой от моей десницы. И всем будет мир и покой. Поляки тоже меня в цари желают. Наподдам шведам, чтоб без спросу городов не брали, и Варяжское море – мое! Ильинична! Ни у кого такой просторной державы нету, как у нас с тобою. В Сибири земли столько, что никто и не сосчитает ни рек, ни народов, ни верст. Считают, считают да со счету и слетят. Вот он я у тебя какой!

– Да уж такой! – Мария Ильинична припала бархатной, молочной белизны щечкою к щеке Алексея и тотчас запылала розово, любя и желая желанного.

Поцеловал государь государыню в жаркую щечку, поцеловал таращившую глазки Аннушку, наследнику темечко облобызал и, словно бурей подхваченный, умчался.

Царя ждали Семен Лукьянович Стрешнев и братья Морозовы. Стрешнев привез отписку стольника, воеводы города Друи Афанасия Ордина-Нащокина. Через его город в Вену к императору Фердинанду III уж несколько раз проехало посольство Аллегрети, хлопотать, как это казалось Алексею Михайловичу, о его царского величества восшествии на престол Речи Посполитой.

Назад Дальше