Учитель нащ, Сергей Фомич, так рассердился, что оставил меня в пустой комнате на час. Это было со мной впервые. И вот я сижу в этой комнате, окна ее залиты солнцем, и солнечные зайчики как бы в насмешку надо мной пляшут на полированной крышке рояля. Я смотрю в окно и вижу воробьев, которые устроили возню у матовых, наполненных светом сосулек, свисающих с крыши. С минуту я наблюдаю за ними, потом оборачиваюсь и вижу человека у рояля. Человек этот в сапогах, на нем гимнастерка, подпоясанная брезентовым ремешком, и я узнаю его со спины. А он, оборачиваясь, говорит:
– Ну-ка, споем, малыш, вот эту песню, - и несколько аккордов словно вдруг усыпили меня, и я пел точно во сне, и звучала удивительная музыка. То была народная песня, и слова ее неожиданно для себя я вспомнил, хотя раньше знал только мотив.
И когда прозвучал последний аккорд, я услышал:
– Мне пора, малыш. Прощай.
И я встрепенулся. Что это было? Комната пуста, над окном шумят воробьи, солнце опускается на крыши дальних домов у Абельмановской заставы, свет его резок и багров. Щемящее чувство одиночества было непереносимо. Я уронил голову на подоконник, закрыл глаза, чтобы не расплакаться.Бушах моих снова зазвучали знакомые аккорды, но я не поднял головы, так как знал, что человека за роялем не было.
Теперь я хотел бы рассказать о том, что произошло пять лет спустя. Мне исполнилось уже тринадцать лет. Летом я поехал к бабке моей по матери, которая жила на окраине Венева.
Помню теплое июньское утро…
Листья хмеля за стеклом горят зелеными огнями на солнце, я приоткрываю окно, сдерживаю дыхание, потому что вижу у палисадника Надю. Рядом с ней двое сверстников, и один из них, повернув голову к окну и не видя еще меня, кричит:
– Пошли на речку!
Теперь я толкаю оконную раму так, что хмель тревожно шуршит и с листьев срывается крапивница и взмывает до конька крыши. Прыгаю из окна на мягкую серую землю, расталкиваю высокие мальвы, бегу к изгороди, перепрыгиваю ее. Остановившись рядом с ними, стараюсь не смотреть на Надю.
Стараюсь быть впереди, когда мы выходим на дорогу, ведущую к речке.
В руке у Нади стеклянная банка с крышкой: если мы поймаем окунька или вьюна, она принесет его домой и он будет жить в банке, пока старый белый кот не выловит рыбку лапой.
– Надя, дай понесу банку! - говорит Серега.
– Нет, я, моя очередь! - Я подхожу к Наде и протягиваю руку, и рука Владика и моя рука встречаются с ее рукой, мы отталкиваем друг друга, и дело неожиданно доходит до драки.
Мы катаемся с Владиком по траве, выкатываемся на колею и наконец, серые от пыли, встаем, а Надя укоризненно качает головой и советует посмотреть в зеркало.
Вдруг кто-то предлагает: идем пшеничным полем. И мы сворачиваем на тропу, желтые стебли и колосья бьют нас по рукам, еще минута - и мы, забыв об осторожности, сходим с тропы, собираем колоски, на ладонях наших остаются теплые беловатые зерна, вкус которых нам хорошо знаком. И тогда появляется далекая тень на тропе.
– Объездчик! - кричит Серега.
Мы бросаемся врассыпную. Надя бежит за мной. Я вижу, как стремительно приближается к ней конник с плеткой в руке.
Останавливаюсь. Потом что-то словно подталкивает меня, я бегу назад, успеваю схватить Надю за руку, мы падаем, и я закрываю ее от удара. Свист плетки, мгновенный страх, заставляющий нас вжаться в серую сухую землю!… И в тот же миг - необъяснимое. Точно большая теплая ладонь погладила меня по коротко остриженным волосам, наступила тишина, в которой я услышал тот же знакомый голос:
– Мне пора, малыш. Не горюй!
Когда мы поднялись, не было ни объездчика, ни страшного его вороного коня. Налетел порыв ветра и пригнул желтые стебли к земле. И снова - тишина, волнующая, полная скрытого смысла.
Позже, студентом уже, я прочел стихи. О Наде.
“В садах, на полянах, в цветах укрываясь, в туманах теряясь, зарей озаряясь, во всем божьем мире, в любом кратком мире была ты везде и повсюду.
Зефиры носили над этой землей твое имя; листвы шелестенье и рокот волны, обдавшей каменья, - все было дыханьем дыханья, рожденного только устами твоими”.
Я знаю эти стихи наизусть. Написаны же они кем-то в начале века. Может быть, первым шептал их я. Потом их записал поэт, живший на пятьдесят лет раньше меня. Согласно Вашей гипотезе так могло быть…
“На небе вечернем средь звезд я, бывало, твои лишь выписывал инициалы, а если глаза опускал к горизонту - в мальчишеских грезах меж стройных березок выискивал взором твой мягкий девический контур.
Повсюду бывая, незримо везде успевая, во всех моих мыслях, желаньях, - ах, где ты ни пряталась! - тобою душа моя полнилась вечно, любовь из нее изливалась к тебе бесконечно, как слава святых озаряет их святость”.
Это все, что я могу сообщить Вам о необыкновенных встречах.
ВЛАДИМИР.
Письмо двадцать седьмое
Весь вечер я пыталась представить бухту, и скалы, и мальчика, который бредет по отмели. Мне казалось, что я отчетливо различаю солдата в поношенной гимнастерке, странным образом попавшего на этот дикий берег, потом словно и впрямь надвигался туман, о котором Вы писали, и видение постепенно исчезало. Я старалась удержать его, но солдат не возвращался, и не было на берегу мальчика, моего брата…
Раньше я не могла и помышлять о встрече с Вами. Теперь мне хочется попросить разрешения на эту встречу. Думаю, у меня есть право увидеть своего земного брата, и я хочу, чтобы это мое право подтвердили на корабле. Но кто знает, будет ли так, как я хочу…
Достала где-то цветную открытку с видом Андроникова монастыря. Зеленый от травы скат, внизу Яуза, старые стены, святые ворота. Я мысленно вошла в эти ворота, обошла монастырь, прикоснулась к белым камням его храма, потом увидела площадь, улицы, низкое солнце над холмом. Увидела то, что когдато было близко отцу и Вам. Пишите о себе.
РЭА.
Письмо двадцать восьмое
Отец бывал в Москве нечасто. Перед войной он жил в приморском дальневосточном городе, который стал первым городом моего детства. Но вторым была Москва.
Мне все труднее рассмотреть прошлое в резком, неискаженном повседневностью свете. Поздним вечером я шел по своей Школьной улице, где дома с заколоченными окнами сиротливо ожидают своей участи: их скоро снесут. Я заходил во дворы.
Над головой шумели высокие тополя и акации. С улицы не видно деревьев, не видно волшебного пространства дворов, наполненных когда-то нашими голосами, Нет уже каменных пристроек у тридцатого дома, и нет деревянного флигеля с пожарной лестницей, куда мы забирались в сорок пятом и позже смотреть салют. Это улица московских ямщиков, единственная в своем роде.
Сиротливо высится кирпичная стена, отделяющая мой двор от соседнего. Над ней когда-то верещали стрижи, я забирался на гребень ее, и солнце слепило глаза так, что я не видел ни двора, ни сараев, ни дома, ни флигеля. Этот резкий свет я помню отчетливо, как будто часть лучей еще и сейчас не угасла, как будто они до сих пор ослепляют, и гаснут лишь по мере того, как тускнеет в сознании вся картина.
Наверное, от отца досталась мне ностальгическая натура.
Думаю так: чем ыше уровень цивилизации, тем больше объем памяти. Я встречал и встречаю людей, которые не испытывают особой тоски ни по прошлому, ни по будущему. Память сдерживает развитие многих качеств, в том числе таких противоположных друг другу, как агрессивность и творческие возможности. От памяти удобней избавиться. Но чтo такое творчество без памяти?…
Я умею мысленно переноситься в любое место. Бессонной ночью закрываю глаза и начинаю странный полет. Внизу будто бы вижу я горы, море, знакомую реку, тайгу. Я лечу над лесом, пока не засыпаю. В другой раз я вижу деревянную околицу близ Венева, речку Осетр с крутыми берегами, вечернее поле, балку с темным холодным ручьем. Я лечу над полем так низко, что пугаю перепелок, они вырываются из душистой травы и стремительно исчезают в серо-синей дали. И воспоминания о полетах во сне сами похожи на сны.
ВЛАДИМИР.
Письмо двадцать девятое
Я говорила с Танати и с руководителем экспедиции. Трудно передать подробности этого разговора. Наши были взволнованы тем, что мое предположение подтвердилось и на Земле у меня есть брат. Я намекнула, что мне надо увидеть Вас. Руководитель оборвал меня, спросил резко, знаю ли я самые простые вещи, которые не может не знать участник дальнего полета. “Но это мой брат, - воскликнула я. - Брат!” Он возразил: “Да, но он представитель иной цивилизации, а контактов с другой цивилизацией быть не должно, контакты изменят будущее, лишат людей самостоятельности, неужели Вам это не ясно? Письма можно подделать, фотографии сфабриковать, но если станет фактом контакт, знаете что начнется? Не мне Вам это объяснять, Рэа. Но даже если вдруг было бы получено разрешение с нашей планеты, мы должны помнить о Туле в Гренландии. Туле, если хотите, - это символ несостоявшегося контакта”. Я поняла безнадежность моего положения, но не сдавалась. В конце концов он заявил, что наша встреча возможна в том случае, если Вы станете участником экспедиции и после ее завершения улетите с нами на нашу планету.
Прошу Вашего согласия. Ответьте мне.
РЭА.
Письмо тридцатое
Рэа, во многом я сам виноват. Наверное, я был недостаточно внимателен к Вам и не успел сказать главного, хотя и пытался это сделать. У меня никогда не будет другой земли, кроме этой. К тому же у меня здесь много дел и проектов.
По вечерам я думаю о светлых редколесьях, где господствует даурская лиственница, о глухих болотах, заросших багульником, водяникой, о голубичных зарослях, о бегущих по распадкам ручьях. Как здорово набрать в котелок воды, развести на камнях костер и, пока варится чай с брусникой, представить, что идешь тропой отца.
Но когда я побываю там, я смогу съездить наконец в Венев, где не был четверть века. Человек изъездил пол-Европы и полАзии, а в Венев выбраться не смог. Вам, думаю, это понятно.
Так уж я устроен. Воспоминания заменяют мне порой действительность.
Помните, я рассказывал об этрусских и славянских древностях? Кажется, только теперь удалось нащупать, разгадать, найти правила перевода с этрусского. Они просты. Согласные в ту далекую пору звучали глухо. Вместо “о” слышался чаще всего звук “у”. Вместо мягкого знака в конце слова ставилась буква “и”. Вообще же, слова писались так, как произносились.
Налицо и переосмысление - минуло без малого три тысячи лет!
Вот несколько этрусских слов. Уна - юная. Ми - я. Мини - меня. Тур - дар. Тит-дид, дед (имя в значении “старейший”).
Зусле - сусло. Ита - эта. Али - или. Пуя, поя- жена (буквально “поилица”). Пуин - буйный (буквально “опоенный”,от обычая подносить хмельную чару певцу произошло имя певца - Боян). Карчаже, карчазь - кабан (корень этого слова остался в глаголе “корчевать”). Тупи - топь, потоп, кара. Зар, жар - жар.
Лаутни - людни, люди (звука и буквы “ю” не было). Туле - делить (корень “тул” - “дол” в слове “доля”). Клувень - гловень, головастик, гвоздь. Зилак - силач, предводитель. Схин - сгинуть.
Нужно восстановить память об этрусках, их городах в Италии, их музыке, обычаях, живописи, древних книгах, которые уничтожило время. В чем состоит трудность? Многие надписи переведены неправильно, это тормозит и мою работу. “Ми пуин Карчаже” - эту надпись на фигурке из слоновой кости, изображающей кабана, переводят так: “Я -пуниец из Карфагена…” Вряд ли пуниец из Карфагена написал бы это этрусскими буквами. Нужно переводить так: “Я буйный кабан”. Вещи у этрусков часто говорили о себе сами.
“Мини мулуванеце авиле випена” - так звучит другая надпись. Надписи на изделиях древних мастеров часто начинаются с местоимений “я”, “меня”. Текст этот переводится так: “Меня посвятил Авл Вибенна”. Но кому посвятил Авл Вибенна свое произведение? Это неясно. А ведь именно это должно явствовать из надписи прежде всего. Нужно переводить иначе: “Меня художник Авила (выполнил)”. Мулуванед (мулюванец) - художник, так это слово звучит по-украински и сегодня.
Я мог бы еще долго говорить об этрусках, о том, как я прочел их Книгу Мумии, найденную случайно в Александрии, их надписи на вазах, бронзовых зеркалах и предметах культа.
За моим окном - звездная ночь. Остается запечатать письмо.
ВЛАДИМИР.
Письмо тридцать первое
Я так и предполагала… и ни на что не надеялась. Мое письмо оказалось ненужным, зряшным. И все же я нашла способ встретиться. Я увижу Вас! И я получила на это разрешение. Ведь я могу появиться так, как умеем это делать мы. Вы увидите меня, я увижу Вас. Может быть, мы успеем сказать друг другу несколько слов. Это будет перед отлетом, через девять дней.
Вы согласны? Еще одно: прошу Вас ни в коем случае не публиковать моих писем к Вам. Разве что с подзаголовком “фантастика”. Это обязательное условие нашей кратковременной встречи.
РЭА.
Запись в дневнике
Странное недомогание. Будто невидимая рука протянулась к сердцу. И жмет, жмет. Легко, но чувствительно. Нет, это не болезнь. Что-то другое, посерьезней.
Однажды это уже было со мной. У Андроникова монастыря.
Память очертила не то круг, не то петлю времениСохранился снимок: два мальчугана у стен монастыря; снимал кто-то из взрослых. У одного в руках мяч. Это я. Другой, рядом со мной… Что я знаю о нем? Жил он на той же Школьной улице. У него были сестра и мать. Отец погиб на фронте, как и у меня. Однажды я пришел к нему. Мы спустились в полуподвал. Вошли в комнату.
Слева - койка, накрытая темным сбившимся одеялом, справа - стул с выщербленной спинкой, прямо - подобие обеденного стола. И обед - два ломтика жареного картофеля на сковородке. Но обедать он не стал. Мы пошли играть на улицу.
Переждали ливень в подъезде, бродили по улице босиком. Бежали грязные ручьи. Небо было высоким, чистым, холодным.
И новые воспоминания…
Август и сентябрь сорок пятого - время желтых метелок травы, ряски в Лефортовских прудах, теплых красных вечеров.
Над храмом Сергия в Рогожской скользят и верещат стрижи.
На высоком берегу - развалины Андроникова монастыря. Гдето здесь впадал в Яузу ручей Золотой Рожок. (Над светлой струей ручья в Андрониковой Яюнастыре останавливался Дмитрий Донской после битвы на Куликовом поле. Воины пили воду ручья. У Спасского собора монастыря похоронен Рублев.)…Рядом стучали колеса. Над рельсами струились горячие потоки воздуха. Синие рельсы отражали московское небо. Несколько шагов вдоль полуразрушенной монастырской стены - и вдали возникал Кремль с его пасмурно-розоватыми башнями, тусклыми шатрами, величавой колокольней, зубцами стен и куполами храмов. Высоко взбегал он на холм, отделенный от нас толщей воздуха над низкими крышами. С маковки нашего рогожского холма виден был он то четко и ясно, то размывчато, словно сквозь матовое стекло.
У стен монастыря - разноголосица, звонкие удары по мячу.
Мальчишеский футбол. Второй тайм. Играем в разных командах. Вот он, мяч. Еще один бросок - и я ударю по воротам.
Он бежит слева, этот мальчик. Я отталкиваю его. Не так уж заметно для других это мое движение плечом и рукой. А судьи нет. И он падает. Стоп. Я особенно внимателен, воспроизводя в памяти именно этот вечер.
Под красноватым солнцем на пыльной траве мы отдыхаем, разговариваем, смеемся, и перед нами линия за линией открываются охваченные закатным пламенем улицы и проспекты.
В удивительный час предвечерней ясности на улицах мало людей, редко ходят трамваи, почти нет машин. Город словно отдыхает от великого труда. Так оно и было. Закатный свет Окрашивал прошлое и настоящее, и осязаемые нити его тянулись в будущее. И он всегда вспыхивал в памяти, когда я снова, хотя бы только мысленно, приходил туда, на этот удивительный холм с его пыльной травой, несказанным дымным воздухом заводской окраины, с желтыми стенами домов, которые так явственно светились…
Я оттолкнул его не только от мяча. Он исчез из моей памяти. Мы больше не друзья. Да, именно тогда это и случилось, и с того вечера мы не встречались на улице, я несколько раз потом видел его издалека, но не подходил. И он - тоже… Вот какая история произошла с тем мальчиком и со мной.