Огромный, с теленка размером, волк черной масти скользнул во тьму. Он шел не то чтобы таясь, скорее, по привычке давней, дедом вбитой еще, держась в тени разваленных заборов. Благо и заборов, и теней в поселке было множество.
– Егорушка… ты такой… – Томный вздох заставил зверя замереть. И шерсть на загривке поднялась дыбом. – Ты единственный здесь, кому есть до нас дело.
От женщины пахло…
Падальщики… мерзкие твари, которые вьются по следу, норовя лишить честной добычи. Слишком трусливые, чтобы решиться на честный бой. Слишком быстрые, верткие, чтобы поймать.
– Тебе лишь кажется…
– Кажется? – Ныне в голосе ее слышалось что-то, заставившее волка отступить. – Разве кажется мне, что нас с сестрой вытащили из терема, не спрось, желаем ли мы того? Закинули в какую-то телегу… А она больна! Она с трудом перенесла дорогу! И вот нас поселили… и где? Убогий грязный дом. Ты же видел.
– Ну…
Волк оскалился и отступил, не желая и дальше слушать чужие глупости. Он замер, ухватив новые запахи.
Еська. Сидит на лавочке, строгает что-то.
Евстигней ножи в старый забор метает, значит, и ему неспокойно. Спросить бы, в чем причина этого беспокойства, да…
– Погоди. – Емельян выступил из темноты. Он глядел на зверя без страха, и это было удивительно. – Вот, смотри. Я сделал… д-давно уже сделал.
Емельян заикался, как обычно, когда беспокоился, но сейчас Елисей не мог понять причины беспокойства. Он склонил голову и тихонько зарычал.
– Не пугай. Я знаю, что ты меня не тронешь.
Дед бы посмеялся.
Не тронет. Люди всегда были добычей. Легкой. Сладкой. И… и рот наполнился слюной, а Елисей с трудом избавился от желания вцепиться в белое близкое горло.
Он бы не успел закричать.
Он бы ничего не успел, доверчивый Емелька, который на мир глядел как на место чудесное, а никаких таких чудес в нем не было.
– Ты – это ты… и пусть они говорят что угодно, но я знаю, ты не такой, чтобы людей жрать. – Емелька протянул руку. И рык его не остановил. Белые пальцы коснулись морды.
И замерли, перехваченные зубами.
– Конечно, это ты, – с убеждением произнес Елисей. – И я хочу, чтобы ты собой остался. Я в одной книге прочел, что разум можно удержать… не позволить звериной натуре возобладать, да… Пояс княжича Всеслава…
Он протянул вторую руку.
– Он всегда его носил. А все знали, что княжич – волкодлак… Ему сделали пояс особый… и я узор перерисовал. Руны… старые руны…
Емелька говорил медленно, словно сомневаясь, будет ли понят. Елисей понимал. Про пояс. А про то, зачем ему этот пояс, так не очень. Он ведь свой разум не утратил.
Пока.
– Я понимаю, что тебе, м-может, это и не нужно… и еще, что у м-меня м-могло не п-получиться… я ведь только читал, но… возьми, пожалуйста. – Белая лента развернулась. И змеиным узором полыхнули на ней руны. – Правда, я не шил, а кровью рисовал, но… позволишь?
Елисей разжал зубы и наклонил голову, подставляя шею. Ошейник?
Дед бы расхохотался. А потом порвал бы горло наглецу, вздумавшему накинуть ошейник на волкодлака. А Елисей… он просто стоял, позволяя названому брату завязывать ленту узлом. Тот же все возился.
– И возвращайся. Наши спорят, вернешься или нет… и можно ли тебе возвращаться. Но мне так думается… Надо, чтобы мы здесь вместе… Что грядет – не знаю. И никто не знает. Даже маги. Они меж собой разобраться не способны. А мы вот… мы поодиночке погибнем все. А если вместе будем, то шанс есть. Потом уже… потом уйдете, я не стану задерживать, и остальные не будут.
Теплые пальцы провели по загривку.
– Береги себя, Лис, – попросил Емелька, отступая в темень. – А я пока за остальными. С Егором вот неладно. Только он и слушать об этом не хочет, ты же понимаешь.
Елисей кивнул.
Лента на шее… Она не удерживала в разуме, она скорее обострила двойственность. Теперь Елисей четче, чем когда бы то ни было раньше, чувствовал себя человеком.
И волком.
И все-таки человеком, только в волчьем обличье. И это обличье желало бега.
Больше его никто не задерживал. Дорога была. Широка.
Плотна.
Заросла. Задичала. А все одно травам не скрыть ковра старых запахов. Вот железо и конский терпкий пот. Дерево. Старое. И свежее, роняющее редкие капли живицы. Тут сгружали сосновые стволы. А вот под ковром травяным клеймо старого кострища.
Нет, не эти запахи Елисею нужны.
Другие.
Вот он идет по следу. По своему следу… и не только по своему. Лошади и люди, каждый свою метку на дороге оставляет, да ей не впервой, ей даже в радость, что прошли они. Дороги для того и созданы… А вот и развилка, на которой он, Елисей, человеком будучи, попрощался с братом.
Вот след Еремин.
Коня гнал, не жалел… Зря, так далеко не уйти, падет конь, и тогда что? Поберег бы… Вот и перевел на широкую рысь. А мили через две и шагом идти позволил. От коня пахло усталостью, от Еремы… от Еремы плохо.
И волчья часть заскулила, не желая идти по следу.
Но разве Елисей мог себе позволить отступить? Он постоял над следом сапога, четким и ясным, будто нарочно оставленным в мокрой глине, раздумывая, как поступить.
Вернуться?
Рассказать Архипу Полуэктовичу?
Все одно тайны вскоре перестанут тайнами быть, так для чего маяться?
– А я уж заждался, братец дорогой. – Ерема сидел на поваленной березе. Левую ногу согнул, правую свесил. Покачивает. В руке – ветка-хлыст, которой Ерема по голенищу сапога, в глине измазанного, хлопает. – Ну здравствуй, что ли. Обниматься не стану, извини. Может, обернешься? С человеком как-то проще разговаривать.
Елисей покачал головой.
Может, и проще.
Да только и обмануть человека легче, чем волка.
– Экий ты, братец, неподатливый. – Ерема укоризненно поцокал языком.
Не Ерема.
Тело его.
Обличье.
А вот запах изменился, едва уловимо, но…
– Не поверил, значит? – Оно и не думало скрываться, голову наклонило, уставилось чужими равнодушными глазами. – Знаешь, как-то в прежней жизни не получалось у меня сталкиваться с волкодлаками… живьем чтобы… Дохлых-то привозили. Мне они представлялись тварями, разумом не обремененными. Да, живучие, хитрые… Но в конечном счете тупые… Может, просто умные на вилы не попадались, а?
Елисей заворчал глухо.
– Да, да… понимаю, беседа получается несколько односторонней, хотя вопросов у тебя много накопилось. Например, чем вы заслужили такое? Ничем. Увы, ситуация такова, что сам я являюсь ее заложником.
Веточка хлестанула по ладони, сбивая комара.
– Я делал то, что было велено. А кем велено, о том сказать не могу, хотя, поверь, с превеликим удовольствием снял бы с этого человека шкуру. Может, все-таки обернешься? Клянусь, не трону…
Елисей ответил коротким рыком.
– Да, да… братцу твоему я тоже клялся. И заметь, клятву исполнил! Я провел обряд… да, провел, в точности как было писано. Интересная магия, соединяет в себе и традиционные практики, и слегка – рунопись, и кое-что иное. Главное – обряд удался, верно?
Ерема спрыгнул.
И двигался он иначе. Легче. Мягче.
– Не переживай, он жив. Я просто поставил на нем метку, которая позволила мне занять это тело. Ты бы знал, до чего неудобно это. Пока приспособишься, обживешь… Новое тело натирает, куда там сапогам. И еще душенька вечно недовольна. Вот братца твоего взять. Сам дурак. А мечется. Страдает… И кому это надобно? Точно не мне. И назад возвращаться – не вариант. Не один он такой умный. Ты присядь, Елисеюшка… или как тебя звать? Не говорит… Вцепился, будто те имена и вправду хоть что-то да значат. Раскрою тебе, это всего-навсего поверье дурное, что, зная имя, матерью данное, можно вред причинить.
Он оскалился.
Ерема никогда не улыбался вот так, чтобы улыбка была страшной. И ветка в руке хрустнула, переламываясь.
– Вред можно и без имени причинить. Это дело недолгое… Присядь, сказал.
И Елисей сел.
Он и сидя в горло вцепится.
Или нет? Это ведь Еремино горло тоже.
– Сообразил? Вот так-то лучше. – Ерема остановился и наклонился, упираясь руками в колени. Он дыхнул в лицо жеваной мятой и слюну отер ладонью. – Хочешь получить братца живым? Или все-таки не так сильны в тебе родственные чувства, чтобы рисковать?
Глядит.
И Елисей на него.
В него.
В черноту чужих зрачков, в которых прячется чужая же душа. Брат, бестолочь, что же ты натворил-то? Почему не подошел? Почему не поделился? Знал, что Лис не согласится на этакий обмен? Или боялся, что не согласится? Ему ведь тоже нелегко приходилось, человеку волком себя чувствовать.
– А ведь он на это ради тебя пошел. Неужели бросишь?
Елисей оскалился.
– Вот и я думаю, что не бросишь. В этом была ее ошибка. Оставила вас вдвоем, решила, верно, что будете держаться друг друга. Только забыла, что не она одна этим крючком воспользоваться способна, да… – Он щелкнул зверя по носу. – Итак, дорогой, братец твой мне без надобности. В нем, конечно, весело, но я предпочитаю кого-то более… покорного? А то неудобно и тело держать, и душу. Да… Так что отпущу, если сделаешь кое-что. Извини, обещать, что это не причинит вреда, – тварь явно передразнила Ерему, – я не смогу. Причинит… но у тебя есть выбор.
От нее пахло холодом.
– Поэтому подумай, кто тебе дороже, родной брат или… те? Торопить не стану.
Елисей зарычал.
– А что ты должен будешь сделать? Все просто. – Ерема вытащил из кармана тоненький шнурок с привязанным к нему сушеным птичьим крылом. – Отнести и положить у ограды.
Ночью болото дышало туманом.
Влажный, он поднимался над осоками, над обманчиво зеленой гладью топи, которую кое-где прорывали черные дыры озерец. И здесь, в тумане, было как-то… спокойно?
Зверь лег, пусть просохший за день мох под тяжестью огромного тела его и опустился, пропитываясь холодной водой. Елисей прислушался.
Снова тишина.
Комарье вот звенит, но… пусто.
Нет кабаньих троп, хотя и болото это выглядит не столь уж топким. Ни следов лосиных, ни даже заячьих легких, а заяц – зверь такой, который и по болоту пройдет, что посуху. И птиц не слыхать.
Странно это.
Но не пугает странность, скорее уж… здесь было спокойно.
И думалось хорошо.
Глава 8. О страстях ночных
Спалось мне на новом месте неспокойно.
Куда уж тут на женихов гадать? Я и не собиралась, да только все одно снились. Сперва Арей с боярынькой своей под руку. Сам-то важный, в кафтане парчовом, широким поясом перехваченном. На голове шапка каракулевая, а из нее – рога торчат, да такие, что и бык позавидует. Любляна же за рог держится так и перед Ареевым лицом колокольчиком потрясывает, аккурат таким, которые скотине на шею вешают, чтоб не заблукала и хвори не ухватила.
Глянула она на меня этак с прищуром и молвила сладенько:
– Все одно моим будет. Видишь, привязала… – И колокольчик свой на шею Арееву закинула.
Я ей кулаком погрозила, а она только рассмеялась.
Да и сгинула, пылом стала.
Арей же оземь ударился, обернувшись не быком, но матерущим козлом с бородой до копыт. И скотина этая ко мне губы тянет. Дескать, поцелуй, и вновь в молодца оборочуся. Я ж стою, на этое непотребство глядючи, да и думаю: как же ж я с козлом целоваться стану? А если люди прознают? Вовек же ж не отмоюсь!
Глаза открыла.
Увидала над собой потолок грязный – не хватило часу его отскоблить – и свои рисунки, мелом малеванные, больше на каракули похожие, да и успокоилась.
Сон это.
Дурной.
Бывает со всеми. Повернулась на другой бок, одеяльце казенное, тонкое, натянула, да и внове заснула. На сей раз предстал предо мною Кирей, правда, с головою отрезанной, которую он под рукой держал. И говорит та голова:
– Приставь меня к шее да мертвой водой полей…
Я ж ей и отвечаю:
– Приставить недолго, да только воды у меня ни капелюшечки не осталось. Давече борщ варила и всю-то извела.
Кирей же хмурится:
– Как ты, сущеглупая, додумалась на мертвой воде борщи варить? Погляди только, чего натворила!
Я обернулась.
Ох, и вправду, страх страшный! Стол дубовый, широченный. Казанок с борщом моим. Миски… И люди, над мисками застывшие. Вон Архип Полуэктович голову на стол уронил, на руки сцепленные, бел собой и нежив. Еська лежит и не шевелится. Лойко…
– Это все ты виновата! – Киреева голова скривилась да и плюнула на меня кровавою слюной.
Я и подскочила.
Нету ничегошеньки… пуста хата старая.
Крайнюю выбрала, благо было из чего. Полдня мыла-выметала, а все одно запустелым жильем пахнет. И свет лунный сквозь бычий пузырь пробивается, разливается по столу… пустой стол.
И казанок, в печи найденный, на нем стоит.
И никаких-то борщей, ни на мертвой воде варенных, ни обыкновенных.
Вздохнула я, пот отерла – надо же, вся взопрела, будто бы не спала, а воевала… и вновь под одеяльце сховалась. Оно-то ныне сон навряд придет, место дурное, да хоть полежу вот, подумаю о своем. Завтра надо будет походить по округе, глядишь, и сыщется сон-трава, пары стебелечков под подушку хватит, чтоб отступили страсти всякие…
…и бабке отписаться.
Оно-то, конечно, письмецо этое я не скоро отправлю, туточки почтарей нема, а все легче. Напишу бумаге, чего думаю, и как-то оно попускает…
Смежила глаза.
…нет Кирея. Нет Арея.
Но стоит предо мной дед давешний, из староверов, да глядит во все глаза. А у самого-то слепые, бельмяные, однако ж все одно ведаю, что видит он меня, неглядючи на слепоту.
От стоим мы.
И стоим.
Первою я не сдюжила. Поклонилась до земли и молвила:
– Здраве будь, дедушка.
– Какой я тебе дедушка, – ответил он, скривившись. – От же ж… бабье глупое племя. Все от вас горести.
Зазря он так про баб. Небось не мужиком на свет рожден был. Да и Божиня – женщина она, хоть и божественной сути.
– А за такие мысли тебя б… – Он посохом своим по земле стукнул, да и содрогнулась землица. Глаза ж бельмяные вспыхнули ярко, но и погасли. Закачался дед.
Застонал тяжко.
И упал бы, когда б не подхватила. А и тяжек-то дедок оказался! Даром, что глядится так, будто бы ветер унесть его способный. Но с трудом удержала. Он же в мои руки вцепился, будто тонул, и, в глаза глядючи, заговорил:
– Не верь, девка, посулам сладким.
– Не верю, – отвечаю, – дедушка.
– Золото давать станут – откажись.
– Откажусь.
– Славу сулить…
– И от славы откажусь. Надобна она мне, что корове летник…
Усмехнулся он и руки стиснул, да так, что больно стало.
– Пугать будут…
– Пуганая ужо.
Кивнул.
И ладонь, раскрывши, ко лбу прижал. И от того горячо сделалось, страсть. Стою, не дыхаю. А голова-то моя вся огнем пыхает.
– Терпи. – Дед же усмехается, и не дед вовсе, а мертвец живой. Стоит, костью за кость цепляется. Волос – пакля, кожа – тлен… и мертвечиной от него тянет. – Не бойся, девка, не трону, – оскалился он, да не отпустил меня. – Надобно так, чтобы уйти… я им соврал… сказал, что не было меня… был… был и видел… как вернулось зло и забрало всех.
Губы его – разверстая земля, из которой торчат белесые коренья зубов.
И до того мне страшно, что стою, шелохнуться неспособная. Он же говорит:
– Отступился я… отпустил одну… вот и вернулось… по вере воздалось, за малый грех – большим.
Я вспыхнула.
Я стояла и глядела на себя будто бы со стороны. И удивлялась, что горю, а боли нема. И что не боюсь вовсе сгореть. И что мертвяк, который пеплом рассыпаться стал, тоже не пужает. Напротив, жалко мне его, бедолажного.
Видать, ту жалость почуявши, дедок поднялся.
Отряхнулся.
Посбивал пыль с себя да и, воззарившись хмуро, посохом по землице стукнул, и так, что загудела землица медным тазом.
– Не дури, девка! – сказал он, бровь сурово хмуря. – Всех не нажалеешься.
А я ж не всех, я ж только тех, про кого ведаю.