Смерть поет беззвучно, слова сами рождаются в гаснущем сознании, вспыхивают белыми искрами, тускнеют, превращаясь в обгорелые пылинки.
— Но почему? — кричит он, глядя прямо в пустые черные глазницы. — Почему? За что?
Напрасно! Смерть не отвечает на вопросы.
***
...Бумажник, кольца и документы — забрать, в левый карман пиджака положить две игральные фишки из казино и цветной проспект на мелованной бумаге. «SBM» — «Societe des Bains de Mer».
Общество Морских Купаний...[13]
Труп словно налился свинцом, но она справилась, пусть и со второй попытки. Вниз, в черную пропасть!
Прощай!
Отдышавшись, бросила туда же пистолет. Перчатки сняла, сунула в карман.
Все...
Можно было идти к машине, но женщина решила немного обождать. Повернулась спиной к морю, облокотилась о камень балюстрады, закрыла глаза... Черная тень сгустилась, подступила к самым зрачкам, но женщина ничуть не испугалась. Улыбнулась, поправила сбившуюся набок челку. Запела беззвучно, Смерти под стать.
...Ангел Смерти — никому не известно, каким будет его лицо. И когда он впервые приходит, его не могут узнать. У него — нежные черты. Но когда обнаруживаешь, что скрыто под ними, уже слишком поздно[14].
4
Он проснулся во сне. Глаз открывать не стал — ни к чему. Там, за прикрытыми веками, наверняка какая-то мерзость. Притаилась — и ждет, пока на нее взглянут.
А вот не стану! А вот не взгляну!
— Крабат!..[15]
Под головой вместо подушки — холодный камень. Спина затекла, на лбу выступили капли пота. Воздух несвежий, прелый, словно внутри старой пивной бочки.
— Крабат!.. Кра-а-абат!..
Такое с ним уже случалось, и он не испугался. Правильнее всего не отвечать и конечно же не смотреть. Вдохнуть поглубже — и крикнуть что есть силы, чтобы проснуться уже по-настоящему. Встать, вытереть пот со лба, допить холодный чай...
Чай... Стакан на столике возле окна, рядом — упаковка таблеток. Поезд? Да, он в поезде. Купе, верхняя полка. Выпил снотворное, чтобы уснуть пораньше.
— Крабат!.. Иди в Шварцкольм на мельницу! Не пожалеешь!..
— В Шварцкольме нет никакой мельницы! — не выдержал он. — И не было никогда. Мельница — в Хойерсверде, за лесом!
Открыл глаза, скользнул зрачками по густой вязкой тьме. Спрятались?
— И Крабата никакого не было. Не Крабат — Кроат, ясно? Полковник Иоганн Шадовиц, командир Глинского Кроатского полка, потому и прозвали. И мельницы никакой не было. Шадовиц никог да не служил в подмастерьях, он бежал из дому в двенадцать лет, записался в австрийскую армию...
Из темной глубины донесся негромкий смешок:
— Тебе так объяснили в школе? Не прячься хотя бы от самого себя, Крабат! От меня, как видишь, не получилось.
Видишь? Да, он видел. Тьма отступила, отдавая пространство. Невеликая комната, лавки по углам, он — на той, что рядом с окном. Стекол нет, деревянные ставни наглухо закрыты. В углу — бочонок (наверняка от пива!), на нем — плошка с сальной свечой. Огонек не желтый, не белый — синий.
— Сколько можно убегать, Крабат? Век? Два? Иоганн Шадовиц
умер в 1704 году...[16]
На Мастере — темный камзол с потертым шитьем, старая треуголка, тяжелая трость в левой руке. Таким его видели только на Рождество — а еще в тот летний день, когда на мельнице ставили новое колесо. Было очень жарко. Мастер поднял кувшин с вином, выпил в честь работников, остаток вылил на украшенный ветками обод....
Он помотал головой, отгоняя чужую память. Какое еще колесо?
Присел, повел плечами, разгоняя кровь.
— Я, между прочим, снотворное выпил. А по твоей милости придется просыпаться.
Бледные губы Мастера дернулись в усмешке:
— Зачем? Ты уже проснулся, Крабат!
***
— Ну не было никакой мельницы! Отец — учитель, дед тоже. И прадед. Сказку про Крабата выдумал Ганс Шигерт, наш лужицкий писатель. Хорошая книжка, мне в детстве очень нравилась.
— Он ее не выдумал. Крабат, твой отец, сам рассказал Шигерту эту историю. Порой молчание — слишком тяжелая ноша, ему хотелось поделиться тайной. Теперь Крабат — ты, старший в семье... Почему? Два с половиной века тому назад твой предок победил меня в честном поединке. Я ушел, а он стал Крабатом. С той поры никто не решился бросить вызов вашей семье. Ты — следующий в череде.
— Поединок? Там, кажется, была какая-то девушка, она должна была узнать своего парня...
— Нет, Крабат, все куда страшнее. Жизнь — не сказка. Не стоит об этом, старая кровь давно высохла. Я потревожил тебя не ради воспоминаний. Тебе велели передать... Велели напомнить.
— Сказку Ганса Шигерта?
— А ты подумай, почему больше двух веков никто не пытался вызвать на поединок твоих предков? Почему они были учителями? Почему полковник Шадовиц вернулся домой, в нашу глушь, а не остался жить в Вене? И почему уехал из дому ты? Уехал — и решил не возвращаться?
— Мне бы твои заботы, Мастер!
— Мне бы твое беспамятство, Крабат!
***
Кричать не пришлось. Отомар Шадовиц, давно уже ставший Мареком Шадовым...
(— Марек? Ты что, поляк?
— Я — сорб[17].
— Сорб? Это фамилия такая?)
...проснулся сам — внезапно, словно от толчка. Пару секунд глядел в близкий гладкий потолок, потом вспомнил о недопитом чае. Вставать не хотелось. И жажда куда-то пропала.
...Поезд, купе, огоньки за окном. Все в порядке, все идет, как надо.
Сон не забылся, но вспоминать его не было никакой охоты. И не потому, что кошмар, ничего страшного в давней истории про мельничного подмастерья нет. Но нет и смысла. Байку про Вечного Крабата когда-то рассказал дед, всю жизнь посвятивший изучению сорбского фольклора. Старик был уверен, что Крабатом-Кроатом сорбы-лужичане из Бауцена и Радибора называли полузабытого языческого бога, чье подлинное Имя вслух поминать не след. Так ли это, не так — кто теперь рассудит?
И какая — Himmeldonnerwetter! — разница?
Деду повезло — умер в своей постели при нотариусе и враче в далеком 1917-м, в самый разгар Великой Войны. Через полгода погиб дядя (Итальянский фронт), через год, за месяц до Перемирия — отец (Западный фронт, Шампань)...
...Мать — в 1919-м, от тифа. Грета, младшая сестренка, в 1923-м, когда есть стало нечего. Почему он уехал?! Потомок учителей, не выдержав, сжал кулаки, хрустнул костяшками.
Тебя бы, sch-sch-scheisse, с такими вопросиками в 1923-й, когда брюква лакомством стала! Когда из всех лекарств денег хватало только на йод, когда стреляли под самыми окнами. Когда сестру в фанерном гробу хоронить пришлось!
...Гроб братья сколотили сами. Соседи одолжили лошадь — на погост отвезти. Кто-то сердобольный дал от щедрот две бутыли яблочного шнапса, дабы помянуть согласно обычаю. Опустевший отцовский дом отдали старшей сестре. Ей нужнее — муж-инвалид, да детишек двое.
Братья Шадовицы сели на берлинский поезд в маленьком тихом Бауцене. Новыми фамилиями, а заодно именами (менять так менять!), озаботились заранее, благо писарь в бургомистрате приходился им дальним родичем.
— Но почему — Марек?
— А чтобы немцем не посчитали, брат. Мы — сорбы!
Младший оказался не столь щепетильным...
С тех пор минуло много лет, менялись страны, документы, имена. Крабат, старая сказка, напоминал о себе только в снах. «Иди в Шварцкольм на мельницу! Не пожалеешь!..» Не было мельницы в Шварцкольме! Не было!.. У Мастера Теофила кладбищенский маразм в высшем градусе!..
Он успокоился. Кулаки разжал, выдохнул, закрыл глаза. Стук колес успокаивал, примирял с очевидностью. Все идет как должно, от одной станции до следующей. Нет никакой мельницы, и Крабата нет, и Отомара Шадовица, и даже Марека Шадова. Есть доктор Вольфанг Иоганн Эшке, просим любить, просим жаловать![18]
...Очки с простыми стеклами — в саквояже, на самом дне. Там же парик, несессер и прочие полезные мелочи. Докторишка-то его куда как старше! Отомар Шадовиц (которого здесь нет!) с 1910-го, а почтенный филолог-германист, если документам верить, еще прошлый век захватил. Кашляет, сморкается, да и со слухом не очень. Зато истинный ариец, пробы негде ставить.
Уже засыпая под колесный перестук, он зацепился памятью за некую странность. Мастер Теофил — почему? В книге Ганса Шигерта он просто Мастер — или Мельник.
Дед рассказал? Наверное, дед.
5
Встретились — столкнулись — в курилке сразу после обеда (13.45—14.15 — время для личных потребностей). Курц уже достал сигарету, но зажигалкой щелкнуть не успел.
— У меня... новость у меня! — выдохнул Хинтерштойсер.
Оглянулся недоверчиво:
— Отойдем!
Курилка — площадка возле забора при двух свежевыкрашенных урнах, десять шагов в длину, в ширину и восьми не будет. Устроились возле самого забора, закурили, наскоро глотнув горького дыма.
— Писарь рассказал. Ты его знаешь, Уго Нойнерн из штаба батальона...
— Помню. Вроде не подлец. И что?
Для верности говорили вполголоса. Не на уставном «хохе», а на привычном с детства westmittelbairisch[19]. Мало ли вокруг прусских ушей?
— Ganz plemplem, вот что!
Поймал укоризненный взгляд приятеля, но не смутился.
— А как еще сказать? Мы с тобой в отпуск собирались, да? На Эйгер? Будет нам всем отпуск! В соседнем полку уже заявления пишут — побатальонно. И — в южные края! Не понял?
Курц открыл было рот, дабы подтвердить очевидное...
...Побатальонно — в южные края? Это как?
Рот закрыл. Скрипнул зубами, окурок затоптал.
— В Судеты?
Хинтерштойсер недоуменно моргнул.
— Какие такие Судеты? Отпуск — подарок от командования за отличную службу! Ну, если, конечно, занесет случайно... Берут саперов, артиллеристов — и нас, понятно, горных стрелков. Там же в этом... отпуске — Рудные горы!
— Saugut! — резюмировал Курц. — Сраный Богемский ефрейтор!
Настала очередь Хинтерштойсера глядеть с укоризной.
— Зачем ругать хорошего человека? Это все чехи-мерзавцы! Никаких немецких войск в Судетах нет, Рейх строго соблюдает условия перемирия. А чехи все нарушают и нарушают... Кстати, тех отпускников, которых в цинке привозят, велено записывать в графу «бытовой травматизм». Баллон с газом взорвался, бывает...
Тони, кивнув понимающе, достал сигареты. Спрятал, поглядел странно.
— Знаешь, Андреас, у меня тоже новость. И тоже — про отпуск. Ну, в некоторой степени...
***
Горный стрелок Хинтерштойсер в детстве не ругался. В школе — случалось, но не слишком часто. В армии же — покатилось, да так, что и не удержаться. Иной раз хочется что-нибудь хорошее сказать, но губы сами собой двигаются.
— Verfickte!..
— Да прекрати, уши вянут!
— Э-э-э... Gloria in excelsis Deo et in terra pax hominibus bonae voluntаtis!..[20] Могу даже спеть, хочешь? Тони, а они там, на почте, ничего не перепутали? Триста марок?!
— Не перепутали. Имя и фамилия мои, адрес верный. А в скобочках, ради полной ясности: «Норванд».
— Где ты ясность видишь? «Ингрид фон Ашберг-Лаутеншлагер Бернсторф цу Андлау». Это сколько же благодетелей — двое или пятеро? Мой бог, триста марок! Мы же теперь двенадцатизубые кошки можем прикупить! Последний писк! И рюкзаки новые, и ботинки с шипами, и...[21]
— Двенадцатизубые брать не будем, тяжелые они, десятизубыми обойдемся. Главное — отпуск! Этот твой Нойнер за полсотни — устроит? Чтобы и подпись, и печать?
— Нойнер? За полсотни марок? Не то слово! Значит что, Тони, рвем когти?
— Понимаешь, на что идем? Начальство все равно нас раскусит. Или трибунал — или пропасть на Эйгере...
— Или отпуск в Судетах. Или — мы на Стене! Первые, самые первые!.. Решайся, Тони!.. «Мы разбивались в дым, и поднимались вновь, и каждый верил: так и надо жить!..»[22] Ну!..
6
«Я-а ста-а-арый профе-е-ессор!»
Нет, не старый. И не профессор. Горбиться не надо, шаркать ногами — тоже. Доктор Эшке — не старый, просто дурной, как и вся ученая публика. Intelligent v galoshah.
Взгляд в зеркало... Плечи... Подбородок. Уже лучше.
Зафиксировали!
Где добрые немцы могут увидеть филолога-германиста? Не на улице же, не на рынке. Разве что в кино — и наверняка в комедии. Экает, бекает и несет чушь, причем пополам с непонятными словами. «Аффикс», «веляризация», «вокализация», «безаффиксный способ словообразования». И еще «гаплология». Хватит? Да за глаза!
Зафиксировали!
Зеркало осталось довольно, почтенный доктор — тоже. Теперь можно и прогуляться. Старомодный костюм размером на номер больше (левый карман отчего-то оттопырен), на носу — очки в роговой оправе, шляпа, тяжелая, черная... Зонтик, тоже черный и тоже изрядного веса...
Для чего зонтик, если на улице — ясный день, а на небе — ни облачка? А если тучи набегут? Как бы чего не вышло! Как это будет по-русски?
Вспомнил, повторил вслух, затем еще раз, поймав неуловимый звук «ch». Остался доволен — не забыл еще!
Guljaem!..
***
Русский устный учился легко — эмигрантов из страшной Bol’shevizija в Шанхае можно было встретить всюду. Помог и родной сорбский. Пусть и не очень похож, но все-таки ближе, чем немецкое «кляйне-швайне». То, что в детстве они пели с мамой: «Slodka mlodost’, zlotyj chas!» Разве нужен переводчик? Тут «pesma», там — «песня».
Правда, по-русски «Domovina» — не «Родина», а нечто иное совсем... Не страшно, «домовину» и запомнить можно.
С чтением же начались проблемы. Сначала совершенно невозможная «kirilica», потом и того хуже: читать оказалось совершенно нечего. То, что печатали эмигранты в «Шанхайской заре», можно понять сразу, даже не глядя на заголовки. От своих русских приятелей он был наслышан о таинственном поэте по фамилии Pushkin, который, как выяснилось, в ответе за все, даже за не отданные вовремя пять юаней. Только где его, Пушкина, найти в Шанхае?
Вместо Пушкина ему был предложен Чехов. «Человек в футляре», очень смешной рассказ.
Рассказ он прочитал. Задумался. От Достоевского вежливо отказался.
Kak by chego ne vyshlo, gospoda!
Несчастный Беликов, над которым все издевались, а затем спустили с лестницы (обхохотаться можно!), преподавал греческий. Почтенный доктор Эшке, германист, охотно унаследовал его облик. Разве что галоши проигнорировал, хоть и не без сожаления. Дикие края, не поймут!