Быть бы Васконяну смятым, уничтоженным за одну неделю, от силы за две, загибаться бы ему рядом с Попцовым на нижних нарах в ожидании места в санчасти, но к нему, грамотею и разумнику, доверчивому чудаку, прониклись почтением имеющий тягу к просветительству Булдаков и, как и всякие детдомовцы, сострадающие всякому сироте, тем более обиженному, Бабенко, Фефелов и вся их компания. Они не давали забивать Васконяна, да и парни крестьянского рода, от веку почитающие грамотеев, тоже не позволяли уворовывать от его пайки крохи, занимали для него место на нарах вверху, заставляли разуваться, расстилать портянки под себя, чтоб к утру они высохли, непременно снимать шинель, расстегивать хлястик – тогда шинель делается что одеяло, – повязывать носовым платком голову, класть шлем под щеку, подшлемник же надевать на голову, дотянув его до рубахи, сцепить булавкой – тепло дольше держится. Наказывали не лениться ходить до ветру подальше от казармы, иначе дневальные поймают и – «ах вы, сени, мои сени!..» – сыграют на ребрах. Утром ни в коем разе не нежиться, вылиться с нар и борзым кобелем рвать в дежурку, чтоб захватить согретой в помещении воды, иначе старшина или Яшкин выгонят к только что принесенному баку (там вода со льдом), воды не хватит – принудят тереть рыло снегом.
Жизнью тертые, с детства закаленные в боях за свое существование, корешки по роте часто употребляли слова «захватить», «беречь», «стеречь», «рот не разевать» – они не позволяли Васконяну съедать хлеб раньше, чем будет получена горячая похлебка; коли сахарку перепадет – сохранять его до раздачи кипятка, но лучше всего копить сахар в жестяной банке да сменять на картошку. Ребята прятали грамотея Васконяна от старшины, командира роты Пшенного: но прежде всего от капитана Мельникова. Вид Васконяна раздражал всех, кто его зрил, да и досаждал он старшим чинам своей умственностью, прямо-таки сдергивал с неба на землю тех самоуверенных командиров, особо политработников, которые думали, что все про все знают, потому как никогда никаких возражений своим речам и умопросвещению не встречали. Крепче всего их резал, с ног валил Васконян, когда речь заходила о свободе, равенстве, братстве, которое хвастается своим гуманизмом, грозился Международным Красным Крестом, который в конце концов доберется до сибирских лесов и узнает обо всех «безобгазиях, здесь твогящихся». «Молчи ты, молчи, – шипели на Васконяна ребята, дергали его за рубаху, когда тот вступал в умственные пререкания со старшими по званию, – опять воду таскать пошлют, обольешься – где тебя сушить? На занятиях мокрому хана…»
Умника из первой роты, дерзкого, непреклонного, прямого в суждениях, несгибаемого упрямца, вызывали в особый отдел, где он, видать, не особо-то дрейфил, и предписано было командиру батальона капитану Внукову провести со строптивым красноармейцем воспитательную беседу. Васконяна затребовали в каптерку старшины роты, где на топчане кособоко сидел, морщась от боли, капитан.
– По вашему пгиказанию пгибыл! – махнув рукой возле застегнутого шлема, буркнул Васконян и стоял, согнувшись под низким потолком каптерки, утирал мокрой рукавицей немыслимой величины мокрый нос.
Капитан Внуков, поглядев на нелепо согнутого, нелепо одетого, худо запоясанного и застегнутого солдата, со вздохом молвил:
– Ну, чего воюешь-то? Перед кем бисер мечешь? На кого умные слова тратишь? Ты чего, не понимашь, где находишься? – И отвернулся, погрел руки над печкой. – Умный, а дурак. Иди. На фронте, на передовой душу отведешь. В окопах полная свобода слова и ум не перегружен, одна мысль постоянно томит сердце и голову: как сегодня выжить? Может, и завтра повезет… Иди! Не мути башку ребятам, не лезь им в душу – не то время и не то место. Ступай!
Капитан Внуков был болен, и не его словам, а виду его страдальческому больше внял Васконян и в конце концов согласился, что жизнь сложна, жестока, несправедлива к малым мира сего, и не то чтобы смирился со своей участью, но не так уж рьяно лез на рожон, перестал досаждать капитану Мельникову, чем тот остался очень доволен, думая, что перевоспитал еще одного красноармейца.
В особенно мглистый длинный вечер, когда ребята отделили Васконяну вареных картошек, луковицу и маленький кубик сала – где-то они украли эти богатства, может, выменяли, – Васконян уже не подвергал товарищей моральному осуждению. Изжевав пищу, он облизался, утерся рукавом и выдал признание:
– Нет, я не пгав. Жизнь не бывает неспгаведливой. Жестокой, подвой, свинской бывает, неспгаведливой – нет. Откуда бы я узнав вашу жизнь, гебята, если б не попав сюда, в эту чегтову яму? Как бы я оценив эту вот кагтофелину, кусочек дгагоценного сава, все, что вы отогвали от себя? Из своей квагтигы? Где я не ев макагоны по-фвотски, где в гостиной в вазе постоянно засыхали фгукты? Кого бы и что бы я увидев из пегсональной машины и театгальной ожи. Все пгавильно. Если мне и суждено погибнуть, то с любовью в сегдце к людям.
– Пшенный и Яшкин – тоже люди?
– Люди. Люди. Они не ведают, что твогят, они – габы обстоятельств. Они – бваженные. А бваженным – Господь судья.
– Да ну тя, Ашот. Суки они. Рассказывай лучше.
Отчетливо сознавая, что с этими ловкими, пощады и ласки не знавшими в жизни ребятами расплатиться ему нечем, кроме рассказов о сказочной и увлекательной жизни героев разных книг, Васконян, угревшись меж собратьями по службе, затертый телами в нарном пространстве, повествовал о графе Монте-Кристо, о кавалере де Грие, о королях и царях, о принцах и принцессах, о жутких пиратах и благородных дамах, покоряющих и разбивающих сердца возлюбленных. Дети рабочих, дети крестьян, спецпереселенцев, пролетариев, проходимцев, воров, убийц, пьяниц, не видевшие ничего человеческого, тем паче красивого в жизни, с благоговением внимали сказочкам о роскошном мире, твердо веря, что так оно, как в книгах писано, и было, да все еще где-то и есть, но им-то, детям своего времени и, как Коля Рындин утверждает, Богом проклятой страны, все это недоступно, для них жизнь по Божьему велению и правилу заказана. Строгими властями и науками завещана им вечная борьба, смертельная борьба за победу над темными силами, за светлое будущее, за кусок хлеба, за место на нарах, за… за все борьба, денно и нощно.
Старшина Шпатор обожал сказку «Конек-Горбунок», которую Ашот, к удивлению всей казармы, лупил наизусть.
Когда чтец, войдя в раж, брызгая слюною, размахавшись руками, даже почти и не картавя, заканчивал сказку: «Пушки с крепости палят, в трубы кованы трубят, все подвалы отворяют, бочки с фряжским выставляют!..» – все какое-то время лежали не шевелясь, а старшина Шпатор тихо ронял:
– Вот голова-то у тебя, Ашот, какая золотая! А ты все с начальством споришь, памаш. Лучше бы винтовкой овладевал. Писем домой не пишешь, мать командованию звонит: «Жив ли мой Ашотик?» Ничего ты, памаш, не сознаешь…
Шпатор задумчиво шевелил усами, махал рукой возле галифе, незаметно призывая Васконяна следовать за ним в каптерку. Там он подкладывал солдатику огрызок химического карандаша, книгу с накладными, заставлял на обратной, чистой стороне накладной писать письмо под диктовку: жив, мол, здоров, служба идет своим ходом, нормально, горю мечтой поскорее попасть на фронт, чтоб сразиться с врагом. В заключение старшина Шпатор совал Васконяну сухарь либо горбушку хлеба. Утянув кусочек в рукав, Васконян упячивался из каптерки, задом открывал дверь и по крошке делил меж своими товарищами тот сухарь, ту горбушку, радуясь тому, что и он может чем-то отблагодарить своих благодетелей, быть ровней в боевом добычливом коллективе.
Глава 4
После праздников, в декабре, двадцать первый полк доукомплектовывался – прибыло пополнение из Казахстана. Первой роте поручили встретить пополнение и определить его в карантин. То, что увидели успевшие уже хлебнуть всякой всячины красноармейцы, ужаснуло даже их. Ребята-казахи были призваны по теплу, содержались на пересылке или в каком-то распределителе в родном краю в летнем обмундировании, в нем и прибыли в Сибирь. Толкались они на пересылке или в распределителе, должно быть, долго, приели домашние запасы, успели оголодать. Дорогой молодые степняки промышляли топливо и какую-никакую еду. Где-то в Казахстане или за его пределами надыбали поезд с овощами и вскрыли вагон со свеклой. Пекли свеклу в печурках, поставленных среди телячьего вагона, грызли полусырую овощь. И без того смуглые, волосом темные, казахские жолдасы сделались черны что головешки. Глаза слезятся, от кашля, стона и хрипа содрогались вагоны. Выглядывая из приоткрытых дверей, сплошь осопливевшие молодые казахи завывали, роняя какие-то слова или заклинания:
– Астарпала!
– Бызды кайдаэкелди? (Куда нас привезли?)
– Буч не, манау не? (Что это такое?)
– Сибирь, – откликнулся кто-то из встречающих, разумевших по-казахски.
– Сибир! Тайга! Ой-бай! Бул жэрде быз биржола куримыз! (Мы тут совсем пропадем!) Апа! Эке! Кайдасыниздар? (Мама! Папа! Где вы?)
– О алла!
– Молчать! Надо терпеть! Привыкать. Вон солдаты такие же, как вы, да терпят.
На станцию Бердск был вызван полковник Азатьян. Увидев, в каком состоянии прибыло пополнение из Казахстана, командир полка схватился за голову и долго бегал вдоль состава, скрипя бурками. Рукою, обтянутой черной кожаной перчаткой, он открывал вагоны, заглядывал в них, надеясь хоть где-либо увидеть ребят в лучшем состоянии, но всюду вокруг полуостывших печек на корточках пеньками торчали грязно-серые фигурки в неумело намотанных обмотках, в натянутых на уши пилотках. Молча вперивались они простудно слезящимися глазами в форсистого полковника. Под нарами скомканно валялись серенькие фигурки, полковник сперва подумал – шинели, но тут же сообразил: откуда шинелям быть – все натянуто на себя. «Мертвые! Что будет?»
Дойдя до конца состава вместе с начальником эшелона, полковник Азатьян растерянно потоптался, утер лицо платком и угасшим голосом приказал своим командирам добыть дров, топить печи в вагонах, сам сел в кошевку, запряженную гнедым рысаком, забросил ноги седой медвежьей полостью и умчался в расположение полка.
Кузов хромой полуторки, прибывшей к эшелону, был дополна нагружен старыми манатками. Ребятишек-казахов выгнали из вагонов на холод, они торопливо выдергивали из вороха тряпья одежонку, тащили ее на себя. Призывники, прибывшие в полк по осени, особенным изяществом в одежде не блистали, надевали дома что подряхлей да похуже, самую уж рухлядь после обмундирования сожгли в полковой кочегарке. Но среди призывников немало было и тех, у кого дом заменяли общежитие, училище, исправительно-трудовые колонии, ну и всякие другие воспитательно-трудовые организации, где мены одежды не существовало, как и разнообразия труда. В чем работали, жили, пребывали на гражданке, в том и в армию отправились. Вот эту-то разномастную одежонку прожарили от вшей и сохранили на складах.
Ребята-казахи радовались, как дети, и этакой одежке, да они и были еще детьми, стайными, полудикими, лопотали что-то по-своему признательное, пробовали знакомиться с русскими жолдасами, помогавшими им поскорее одеться, чтобы новоприезжие не поморозились, их бегом гнали в карантин. Когда казахи вваливались в карантинные землянки, натопленные по приказу командира полка, они, словно моряки, потерпевшие кораблекрушение и попавшие на берег, бурно ликовали, радуясь своему спасению.
В день прибытия пополнения из Казахстана на градуснике, приколоченном к столбу возле штаба полка, было минус тридцать семь. Парнишек-казахов этим не удивишь, они терпели морозы и посильнее, да еще и с ураганными ветрами, но все-таки переполненная медсанчасть работала с перенапряжением, так как многие казахские жолдасы не смогли подняться с карантинных нар. Воспаление легких, тяжелые бронхиты, застуженные почки… Больных разбрасывали по ближним больницам и новосибирским перегруженным госпиталям, остальных же немедля разбили по батальонам и ротам – боевая подготовка стрелковых частей шла ускоренным ходом.
В первую роту было определено человек пятнадцать призывников из Казахстана, трое из них тут же присоединились к «попцовцам». Верховодил над казахами здоровенный парень с крупным мясистым лицом монгольского типа, которого товарищи называли Талгатом. Талгат был немногословен, суров в отличие от глазастых, подвижных товарищей своих, ходил неторопливо, говорил медленно, в лицо не смотрел, да и нечем ему было смотреть: там, где быть глазам, у него щелки, по которым раскосо катались черные картечины, над глазами перышком налетали бровки, уголком восходя к неожиданно высокому лбу мыслителя. Нос у Талгата был по-ребячьи вздернутым, кругленьким, но с широкими, чуткими, словно у степной зверушки, ноздрями, рот узкогубый, злой. Древней лютостью, могуществом, может, и мудростью веяло от этого жолдаса с непримиримо всегда сжатым, широко разрезанным ртом. Талгат немножко знал русский язык, потому его назначили командиром отделения.
Трудно обживались казашата в роте и казарме. Им сочувствовали, помогали чем могли, выводили «в люди».
Первый батальон тем временем бросили на выкатку леса из Оби. В устье речки Бердь в лед вмерзли плоты, предназначенные двадцать первому полку для строительных и хозяйственных нужд. Но прежние роты, заготовив и сплавив лес, не успели его выкатить на берег, потому как спешно были отправлены на фронт. Молодцы из первой и второй рот, знакомые с лесной работой, отдалбливали пешнями и ломами плоты, разрубали деревянные скрепы, цепляли удавкой троса или цепи конец бревна, к цепи привязывали длинную веревку, тягловая команда, крича: «Взяли! Взяли! Взяли!» – волокла обледенелое бревно на берег, к яру, скатывала бревна в штабеля, откуда на лошадях они увозились в военный городок.
Выгрузкой из реки и погрузкой леса на сани-передки руководил Щусь, ему помогал Яшкин. В песчаном яру под оголенно свисающими кореньями сосен построена землянка с окном и печью. Осенью здесь была пристань, на нее принимали грузы и новобранцев, прибывавших по реке в полк, тогда в землянке дневалил военный наряд. Ныне на дощаных нарах по ту и другую сторону резво гудящей печки валялись взводный и помкомвзвода,
Землянка не пустовала. Первым в ней оказался Леха Булдаков. Он в резиновых броднях работал черпалом, так он себя именовал, – цеплял бревна цепью и привязывал к цепи веревку. Выполнив эту ответственную работу, Булдаков блажил на всю реку: «Взяли! Взяли! Взяли! Хоп, симбирбумбия!» Действо это скоро его утомило, он нечаянно осенился в полынью, черпанул в бродни ледяной воды, сказал: «Закуривай, курачи, кто не курит, тот дрочи!» – пришлепал в землянку, разулся, выбросил бродни на улицу. Их на лету подхватил Бабенко. Скосоротив лицо, черпало сушил штаны, портянки и кальсоны, повествуя о том, как он ишачил на «Марии Ульяновой», сколько дров перетаскал, вина выпил и пассажирок поудовольствовал. Булдаков против многих своих юных сослуживцев, будучи им ровесником, когда-то успел прожить большую, насыщенную жизнь, тогда как те прыщи, как их обзывал Булдаков, жизнь еще и не распочали.
Рассказ Булдакова, трепотня его шли как бы поверху, слов своих он сам не слушал, скорее, не придавал им значения, поскольку мысль его работала в совсем другом направлении: где бы чего бы раздобыть пожрать, может, и выпить, тем более что печка полыхает, расходуя впустую полезную тепловую энергию. Придумал Булдаков собрать деньжонок у командиров и «прыщей» да и подался на бердский базар, откуда вскоре приволок в солдатском мешке картох. «Но что такое, памаш, ведро картох на работящую арьмию?» – вопросил Леха Булдаков и почесал затылок с двумя макушками, что считается средь русских людей признаком башковитости. «У бар бороды не бывает», – бубнил Булдаков в глубочайшем раздумье или изгальном розыгрыше. На первый случай предложил товарищам командирам оставить его и Бабенко с Фефеловым на пристани дежурить, иначе штабеля леса, да и землянку бердские граждане за ночь растащат на дрова.
Утром под топчанами в землянке обнаружились два мешка картошек, мерзлый гусь, брус сала, сетка с луком, туес с солью. На печке в эмалированном ведре клокотало запашистое варево, добытчики же, братски обнявшись, чтобы не упасть с топчана, спали на узеньких лежанках. Щусь почесал затылок, хмыкнул и, замотав проволокой дверь, навалил себе и помкомвзвода котелок тушеной картошки с луком и свининой. Ведро отослали трудящимся на берег. Вставши на колени вокруг ведра, трудяги леса и сплава поочередно черпали ложками горячее варево, восхищались находчивостью товарищей по службе и сами себя обнадеживали: с такими ловкими героями и на фронте не пропадешь.