Капитан вытер ладонью ее лицо, и она снова закрыла глаза. Идти она не могла. Капитан ухватил ее рукой за пояс комбинезона и вытащил наверх. Другая рука у капитана болталась, как тряпичная.
Она слышала, как сипели полозья саней по грязи.
Потом она увидела капитана. Он сидел на пне и, держа один конец ремня в зубах, перетягивал свою голую руку, и из-под ремня сочилась кровь. Подняв на Михайлову глаза, капитан спросил:
— Ну как?
— Никак, — прошептала она.
— Все равно, — сквозь зубы сказал капитан, — я больше никуда не гожусь. Сил нет. Попробуйте добраться, тут немного осталось.
— А вы?
— А я здесь немного отдохну.
Капитан хотел подняться, но как-то застенчиво улыбнулся и свалился с пня на землю...
Он был очень тяжел, и она долго мучилась, пока втащила его бессильное тело на сани. Он лежал неудобно, лицом вниз. Перевернуть его на спину она уже не могла.
Она долго дергала постромки, чтобы сдвинуть сани с места. Каждый шаг причинял нестерпимую боль. Но она упорно дергала за постромки и, пятясь, тащила сани по раскисшей, мокрой земле.
Она ничего не понимала. Как это может еще продолжаться? Почему она стоит, а не лежит на земле, обессиленная? Прислонившись спиной к дереву, она стояла с полузакрытыми глазами и боялась упасть, потому что тогда ей уже не подняться.
Она видела, как капитан сполз на землю, положил грудь и голову на сани. Держась за перекладину здоровой рукой, сказал шепотом:
— Так вам будет легче.
Он полз на коленях, полуповиснув на санях. Иногда он срывался, ударяясь лицом о землю. Тогда она подсовывала ему под грудь сани, и у нее не было сил отвернуться, чтобы не глядеть на его почерневшее, разбитое лицо.
Потом она упала и снова слышала сипение грязи под полозьями. Потом услышала треск льда. Она задыхалась, захлебывалась, вода смыкалась над ней. И ей казалось, что все это во сне.
Открыла она глаза потому, что почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Капитан сидел на нарах, худой, желтый, с грязной бородой, с рукою, подвешенной к груди и зажатой между двумя обломками доски, и смотрел на нее.
— Проснулись? — спросил он незнакомым добрым голосом.
— Я не спала.
— Все равно, — сказал он, — это тоже вроде сна.
Она подняла руку и увидела, что рука голая.
— Это я сама разделась? — спросила она жалобно.
— Это я вас раздел, — сердито сказал капитан. И, перебирая пальцы на раненой руке, объяснил: — Мы же с вами вроде как в реке выкупались, а потом я думал, что вы ранены.
— Все равно, — сказала она тихо и посмотрела капитану в глаза.
— Конечно, — согласился он.
Она улыбнулась и сказала:
— Я знала, что вы вернетесь за мной.
— Это почему же? — усмехнулся капитан.
— Так, знала.
— Ничего вы не могли знать, — сказал капитан.— Вы были ориентиром во время бомбежки, и вас могли убить. На такой аварийный случай я разыскал стог сена, чтобы продолжать сигналить огнем. А во-вторых, вас запеленговал броневичок с радиоустановкой. Он там всю местность прочесал, пока я ему гранату не подсунул. А в-третьих...
— Что в-третьих? — звонко спросила Михайлова.
— А в третьих, — серьезно сказал капитан, — вы очень хорошая девушка. — И тут же резко добавил: — И вообще, где это вы слышали, чтобы кто-нибудь поступал иначе!
Михайлова села и, придерживая на груди ворох одежды, глядя сияющими глазами в глаза капитану, громко и раздельно сказала:
— А знаете, я вас, кажется, очень люблю.
Капитан отвернулся. У него побледнели уши.
— Ну, это вы бросьте.
— Я вас не так. Я вас просто так люблю, — гордо сказала Михайлова.
Капитан поднял глаза и, глядя исподлобья, задумчиво сказал:
— А вот у меня часто не хватает смелости говорить о том, о чем я думаю, и это очень плохо.
Поднявшись, он опять сурово спросил:
— Верхом ездили?
— Нет, — сказала Михайлова.
— Поедете, — сказал капитан.
— Гаврюша, партизан, — отрекомендовался заросший волосами низкорослый человек с веселыми прищуренными глазами, держа под уздцы двух костлявых и куцых немецких гюнтеров. Поймав взгляд Михайловой на своем лице, он объяснил: — Я, извините, сейчас на дворняжку похож. Прогоним оккупантов из района — побреюсь. У нас парикмахерская важная была. Зеркало — во! В полную фигуру человека.
Суетливо подсаживая Михайлову в седло, он смущенно бормотал:
— Вы не сомневайтесь насчет хвоста. Конь натуральный. Это порода такая. А я уж пешочком. Гордый человек, стесняюсь на бесхвостом коне ездить. Народ у нас смешливый. Война кончится, а они все дразнить будут.
Розовое и тихое утро. Нежно пахнет теплым телом деревьев, согретой землей. Михайлова, наклонясь с седла к капитану, произнесла взволнованно:
— Мне сейчас так хорошо. — И, посмотрев в глаза капитану, потупилась и с улыбкой прошептала: — Я сейчас такая счастливая.
— Ну еще бы, — сказал капитан, — вы еще будете счастливой.
Партизан, держась за стремя, шагал рядом с конем капитана; подняв голову, он вдруг заявил:
— Я раньше куру не мог зарезать. В хоре тенором пел. Пчеловод — профессия задумчивая. А сколько я этих фашистов порезал! — Он всплеснул руками. — Теперь я злой, обиженный.
Солнце поднялось выше. В бурой залежи уже просвечивали радостные, нежные зеленя. Немецкие лошади прижимали уши и испуганно вздрагивали, шарахаясь от гигантских деревьев, роняющих на землю ветвистые тени.
Когда капитан вернулся из госпиталя в свою часть, товарищи не узнали его. Такой он был веселый, возбужденный, разговорчивый. Громко смеялся, шутил, для каждого у него нашлось приветливое слово. И все время искал кого-то глазами. Товарищи, заметив это, догадались и сказали, будто невзначай:
— А Михайлова снова на задании.
На лице капитана на секунду появилась горькая морщинка и тут же исчезла. Он громко сказал, не глядя ни на кого:
— Боевая девушка, ничего не скажешь, — и, одернув гимнастерку, пошел в кабинет начальника доложить о своем возвращении.
1942
Емилиан Буков. МОЛЧАНИЕ
«Опускается, опускается все ниже. Куда? Как она может погружаться в самое себя? Землетрясение? Нет. И все же опускается... Бред!
— Остановите ее!»
Этот возглас был только мыслью.
Но земля опускается. И никого кругом. Никого? Где же люди? «Я возродиться лишь на людях в силах». Кто это сказал? Молчание. Значит, порой и молчание обретает голос...
— Прошу тебя, прошу, молчанье, не молчи!..
В спутанных ресницах расцветают маки.
— Маки!.. Скажите слово хоть вы.
Странно. Молчат маки. Значит, не все красивое красноречиво... А маки по-настоящему красивы...
Опускается, снова опускается земля...
По стенам носятся зеленые жеребята. Зеленые кони на стенах. Как тогда, в степи, под Орхеем. А что в Орхее сейчас? Может, он лежит в руинах. Земля ведь опускается...
Голубеют заросли камыша, ходят под ветром волнами.
— Не брызгайся, Михаил! Вода холодная!.. Бессовестный, съел все маки с моих губ! Стыдись!..
А теперь мне тепло. Утро родило день. И целых пять солнц согревают его.
— Нет, десять!
— Чудак!
— Десять солнц. Это точно.
— Ну и силен ты в арифметике.
— Без пяти минут математик...
— Перестань есть маки...
Опускается, снова опускается...
— Держи его крепче, отец! Цепляй постромки! Смотри-ка, теперь и телки тянут лучше. Видишь, борозда стала глубже?! Будут добрый хлеб и сладкие куличи на пасху!
— Будут!
— Оставьте отца в покое! Не бейте его!.. Ой, что мы будем делать теперь? Вставай, отец!.. Дьякон поет так жалобно, что хоть плачь. И не выплачешь всех слез до кладбища.
— Лес мой, кедры милые...
— Кто это поет? Деревья?
— Да, лес надвигается на меня, как зеленое половодье. Видишь, как качается осенний лес?..
— Вижу... «Что ты, лес, качаешься?..»
— Откуда ты это знаешь?
— Ты читал, когда мы купались в Днестре. Помнишь? «И не в бурю, и не в дождь до земли ты ветки гнешь».
— Никогда я этого не читал...
— Мне нашептала земля. Но она опускается! Останови ее, Михаил! Я боюсь.
— «Мне ль не гнуться до земли, если дни мои прошли?»
— Твои дни никогда не кончатся... Прошу тебя, Михаил, останови, удержи землю! Не знаешь как? Пожалей землю, твою и мою.
— «Тоскую лишь о том...»
— Их тоже... Но почему так носятся зеленые пятна по стенам?
— Хочешо сказать — зеленые кони?
— Пропали. Их больше нет... Мне холодно...»
...Когда агент сигуранцы опрокинул третье ведро, Вероника открыла глаза. И тотчас закрыла — не хотела видеть это красивое наглое лицо.
— Ты жива или притворяешься живой? — слышала она как во сне.
— Тупица! Лей еще ведро.
— Ладно, только глотну цуйки...
«Молчание... Как жаль, что молчание безголосо с тех самых пор, как стоит этот свет. И вдобавок в нем таится какая-то бездна
Если человек не чувствует рук, разве он мертв? «Мыслю, следовательно, существую?» Живу. Вздор! Я умерла? Попробуй, рассуди! Рассуди... Значит, я существую... Чьи это слова! Кант такого не говорил, потому что это сказал Декарт... «Гаудеамус игитур...»
— Михаил, успокойся! Греби к берегу — нас настигают черные лебеди.
— Белые.
— Нет, черные...» Не выкручивайте мне руки!
— Ты у меня заговоришь!
«Нет! Я умерла. По цементу скачут зеленые кони. По стенам. Скачут. Видите?»
— Как будто плачет кто-то...
— Тупица. Она мертва. Плесни еще!
— Воды?
— Ты полный дурак и еще половина! Посмотри, под столом должна быть бутылка...
«— Что это — земля опускается или поднимается молчание? Земля горяча. Накалено молчание. Но может ли молчанье накаляться?
Холодно...
Что это — снег идет или небо плачет белыми слезами? Нет, это не слезы. Это многоцветные улыбки. Приземляются парашюты. Их сотни. Тысячи. Похоже, будто дети несут цветы — движущийся цветник... Да, я помню тот год, год, исполненный особого смысла.
Чертова память! Она будит воображение. На его призрачном полотне угадывается июнь сорокового...»
— Эй, ты!
Эти два грубо сочлененные слова ударили по барабанным перепонкам. У неё был такой тонкий и чистый слух!..
— Эй, ты! Жива еще?
«Кто это вздыхает? Палач? Видно, и палачи иногда вздыхают...
Идет снег… Нет, опускается земля...»
«...Ключи соскальзывали в карман серого пальтишка, купленного мамой в «Галери Лафайет».
— Ты красиво его носишь, Ника.
— Называй меня Вероника. В имени «Ника» есть что-то юношеское.
— Ты у меня красивая. Большие глаза горят, как фонари над Каля Викторией.
— Нет, как свечи на погребении.
— Ты глупенькая… Свечи зажигают накануне.
— Я этого не знала, мама…
— А тебе и не нужно... На твоем веку еще не раз вздыбится земля и родятся горы...
— Сколько мне лет, мама?.. Пожалуйста, не целуй меня так... Ты у меня славная и все же не целуй меня так крепко... Глянь, здесь я и учусь, против статуи Михая Витязя. Видишь, как он держит скипетр? Грозит меня ударить...
— Почему ты не хочешь быть хозяйкой Чишмиджиу?
— Я никогда не выйду замуж, мама...»
— Что-то сказала?
— Не понял. То ли шевельнула губами, то ли вздохнула.
— Тупица, одно у тебя на уме? А ей должно быть известно много секретов, бычок ты этакий.
— Так точно, господин плутонер мажор!
— Так-то. Она знает всех здешних партизан, но...
— Видать, потеряла голос... Жаль. Пела, как соловей.
— Не ты ли прижег ей язык вонючими спичками?..
— Мне ж было приказано, господин плутонер...
— Не умеешь чисто работать — получай по заслугам, бык!
— Ой-ой-ой! Мне больно!.. Не бейте меня... Я ведь не она...
— Ее больше нет. Ну и достанется нам обоим. Марш отсюда!..
«Опускается земля... Падает. Куда? До каких пор?
И сколько может извергаться этот бесконечный вулкан? Кого пожирает этот огонь?
Меня предал Иорга. Костры. Галилей, Бруно... Это история».
— Послушай меня, девушка... Я доктор. Я не враг тебе. Не будь глупой. Ты живешь один только раз. Еще бьется сердце. И дышит теплом грудь. Какая у тебя красивая грудь!.. Шприц!
— Готово, господин доктор.
«Комариные укусы. Пустяки. А что, если попробовать поднять веки?.. Невозможно!
Мертвое молчание. Земля все еще рушится? Она свихнулась, земля...
Падают враги. И снова снег, и те же июньские парашюты. Как хорошо!
— Кто-то плачет... По ком?
И снег, снег...»
Вероника знала, что она красива. Ей это говорило зеркало. Правда, она обращалась к нему редко, лишь в тех случаях, когда нужно было кое-как усмирить свои черные непокорные волосы. Но отражение в зеркале — только плоская копия продолговатого лица Вероники, заслоненного неуловимой улыбкой, блуждающей в глазах, на щеках и на губах. Что красивые девушки неумны — это старая ложь, придуманная уродами...
Веронике нравился немецкий язык. Еще с тех пор, когда она посещала лицей в Крайове... Как бессарабка из-под Оргеева оказалась в этом олтенском городе? Просто ее родители, мелкие коммерсанты, переселились сюда в поисках более счастливой доли.
Время от времени Вероника наезжала к своим родственникам. И теперь ее считали здесь румынкой.
Получив аттестат зрелости, дочка Думитру Сырбу отправилась в «маленький Париж», как самонадеянно называл себя Бухарест. Поступила на факультет литературы и философии.
Немецкий преподавал строгий и педантичный профессор Мындреску. Вероника слушала еще и лекции француза Дебрена. Усердная студентка, она всегда получала высшие баллы. Отличалась не только в учебе. Ее выделяли самые переборчивые сердцееды из числа будущих светил науки. Но Вероника ни на кого не обращала внимания. Многие недоумевали: «Странная девушка! Почему-то не хочет замуж... Кокетничает?»
...Она жила, как все. Проходили годы, непохожие друг на друга. Вдруг — взрыв. Война выбила из наезженной колеи. И надо же такому случиться — тогда-то Вероника встретила своего суженого. Он был сильный, а люди о нем говорили: «Красивый парень, жизнерадостный». Его звали Михаил, как ее любимого поэта. И от этого он был еще дороже. Часто, оставаясь одна и воображая их мирное будущее, Вероника пыталась складывать стихи в подражание Эминеску.
Календарь войны пестрел багряными днями. Но это не были праздники. На листках как будто алела пролитая кровь.
Получив задание подпольного райкома, Вероника постриглась под мальчика, вырядилась в эсэсовскую форму, отправилась в лес, где строился большой склад гитлеровского оружия.
Здесь работало много бессарабских парней. Новая надзирательница была сурова. Ее хвалило начальство из специального отряда СС, особенно Паулюс, который, слава богу, не был родственником известного немецкого фельдмаршала, взятого в плен под Сталинградом.
— Откуда у тебя такая ненависть к бессарабцам? — спросил как-то Паулюс.
— Я жила среди этих скотов, но по матери я немка. Да, настоящая немка. Пюр-сан.
— В таком случае, почему ты так холодна со мной? Ведь я ариец и красивый мужчина...
— У меня есть жених. Он храбрый офицер, герой. Бьет русских на фронте.
Теперь Вероника всегда ходила с длинной, как арапник, плетью. Время от времени она поднимала ее и опускала на плечи рабочих. В маленьких красивых руках надзирательницы удары бичом — это было не так уж больно. Но бессарабцы ее ненавидели. Ненавидели смертельно. «Сволочь, немка, курва», — называли они ее между собой.