Алеша Ямщиков так же быстро исчез, как и появился, не дав нам опомниться.
Я с недоумением, почти с испугом оглянулся вокруг. Что же это такое? Неужели в комсомол, о котором я мечтал чуть ли не с десяти лет, принимают так торопливо и скучно? Неужели в нагрузке вся радость?
Никита ободряюще похлопал меня по плечу.
— Не обращайте на него внимания, — сказал он про Ямщикова. — Он у нас всегда такой: торопится, бежит, кричит, а все ни с места.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Школа не имела тогда своих учебных мастерских, и практику учащиеся проходили в цехах.
С заводом нас знакомил мастер-инструктор Павел Степанович, сухонький, аккуратный старичок в очках, которые или поблескивали на лбу под козырьком кепки, или крепились на самом кончике носа. Лицо мастера было хитро оплетено мелкими морщинками, расположенными так, что они придавали ему веселое, даже по-мальчишески задорное выражение. Двигался он частыми шажками, легко и споро, чуть согнув ноги в коленях и руки в локтях, будто собирался пуститься вперегонки. По основной своей профессии он был столяр. Испытующе приглядываясь к нам, он подбирал в столярную группу наиболее, по его выражению, «талантливых» ребят.
Из всех цехов, которые мы с Санькой видели, больше всего пришелся по душе, конечно, столярный. Решив учиться столярному делу, мы перетянули на свою сторону сначала Ивана, потом присоединились к нам и Болотин с Фургоновым. Побывав однажды в мастерской и понаблюдав за работой столяров, Фургонов заметил с удивлением и завистью:
— Чиста́ работа! Для белоручек… — и шепнул Болотину: — Останемся здесь…
— Ты же обещал Степашину, что вместе с ним станешь работать? — также шепотом спросил Болотин. — И мастер об этом знает.
— Обещал, а теперь вот передумал — хочу в столяры выйти.
Столярная мастерская помещалась рядом с новым, еще не отстроенным цехом. Вокруг нее были навалены бревна, брусья, доски, высились желтые вороха опилок. Издалека слышно было, как выводили пилы тонкие ноты, точно натянутые струны, которые, казалось, вот-вот оборвутся; вразнобой стучали молотки, визжали и шипели точила. Теплый воздух мастерской был густо насыщен пряным ароматом сосновой смолы, крепким кисловатым запахом горячего клея, древесных стружек и опилок. В солнечных лучах, косо падавших из окон, вспыхивая, роились белые пылинки.
За стеной, в механическом отделении, были установлены циркулярные, ленточные и торцовые пилы, фрезеры, дисковые, фуговальные и токарные станки; там все двигалось, вращалось, брызгало белыми струями опилок, визжало, шумело, гудело. Звуки сливались в сплошной, все затопляющий гул, который, как бы просачиваясь сквозь пазы стен, ровно и глухо разливался по мастерской.
Вдоль помещения двумя строгими рядами тянулись верстаки. Возле них хлопотали рабочие: пилили, строгали, вязали узлы рам, клеили, пристукивали деревянными молотками. Молодой столяр негромко насвистывал одну и ту же мелодию без конца и начала и, прищурив один глаз, смотрел вдоль бруска с желтовато-смоляными прожилками, проверяя его ровность.
В самом конце мастерской шесть верстаков наши. Павел Степанович учил нас, как стоять возле них, как закреплять брусок, как обращаться с инструментом, как строгать или пилить.
Без привычки ребята быстро уставали, натирали мозоли. Фургонов со всего размаха ударил молотком по пальцу, взревел от боли и запрыгал на одной ноге, зажав руку подмышкой.
— Экий ты, право! — беззлобно журил его мастер. — Дай-ка взгляну. Неужели не видишь, куда бьешь?
— Рука-то не слушается, небось, — жаловался парень, морщась и дуя на ушибленный палец. — Приловчиться надо… — И снова бил по пальцам, по острым косточкам кисти.
Один я на первых порах не нуждался в помощи мастера. Ловко и уверенно стоял я у верстака; рубанок легко выбрасывал тонкие теплые стружки; они завитками падали на пол к моим ногам.
Заметив мои правильные и смелые движения и то, как инструменты «жили» у меня в руках, Павел Степанович, сбросив очки на кончик носа, поощрительно воскликнул:
— Э, да ты… это самое… мастер! Ну-ка, ну-ка!.. Молодец! Откуда знаешь ремесло?
— Отец научил, — ответил я смущенно.
Я рассказал мастеру и товарищам об отце, о том, как он души не чаял в своей профессии и работал с огромным наслаждением. Бывало настрогает ворох стружек, запустит в них руки, словно в пену, поднимет охапку, поднесет к лицу, понюхает, потом подбросит вверх, и стружки шуршащими локонами льются мне на голову, на плечи…
Я просыпался рано и, освежив лицо водой из рукомойника, бежал к отцу в сарайчик. Он доверял мне распиливать, строгать и долбить бруски для рам, ножки табуреток… Утро разгоралось яркое, солнце светило в окно, в раскрытую дверь, и в мастерской все радостно и обновленно вспыхивало. Мать приносила нам чай с теплым, только что испеченным хлебом; хлеб был душистый и мягкий — сожмешь его, а он опять расправляется, точно вздыхает. Мы пили чай прямо на верстаке, очистив его от стружки и щепок.
Сделав какую-нибудь вещь — буфет, стол или этажерку, — отполировав ее до блеска, отец ходил вокруг нее со счастливым выражением лица, похлопывал по бокам, поглаживал углы и удивленно приговаривал:
«Вот какую штуку мы с тобой соорудили, сынок! Гляди-ка!»
Иногда отец спрашивал меня, кем я хочу быть, когда вырасту большим. Я с жаром уверял его, что буду только столяром. И лицо отца светлело, морщинки лучиками расходились от глаз, он ласково гладил меня по голове…
Выслушав мой рассказ об отце, мастер одобрительно заключил:
— Профессию ты выбрал правильную, это хорошо… Будем работать. — И, развивая дальше свою мысль, продолжал: — Богата земля наша умельцами. Много у нас разных профессий — токари по металлу, слесари, электромонтеры… Ну, шорники там… вальщики, гончары, еще кузнецы есть… Но ни одна из них не может сравниться с нашим столярным делом. Нету больше такой другой специальности. — Но через минуту нахмурился, вздохнул и сознался с сожалением: — Нет, вру, есть: живописцы, камнетесы, что из мрамора разные фигуры высекают, эти сравняются, они… это самое… на одной доске со столярами стоят. В музеях, в картинных галереях что выставлено? Картины, мраморные фигуры и мебель. Значит, она, мебель-то, произведение искусства. Вот как надо понимать нашу профессию!
И по тому, как почтительно входил Павел Степанович в мастерскую, как нежно ощупывал и гладил куски дерева, как принимался он за работу, забываясь в ней, я понял, что он глубоко верил в то, что столяр — лучшая профессия на свете, и чрезвычайно гордился ею.
— Ну вот, — обращаясь ко мне, закончил мастер, — быть тебе, Димитрий, моим вроде как… это самое… заместителем, бригадиром, что ли… Если я отлучусь, ты тут хозяин, помогай, показывай товарищам… В особенности Маслову и Фургонову…
Все ученики согласились с Павлом Степановичем и охотно советовались со мной, как со старшим. Только Фургонов, как я и ожидал, не признавал меня в новой роли бригадира и демонстративно зажимал уши ладонями, когда я что-нибудь говорил для всех. Один раз я увидел, что он неправильно закрепляет брусок, и подошел показать, как надо это делать. Но Фургонов решительно отстранил меня:
— Ты ко мне не лезь. Сам научусь.
Я пустился было на уговоры, но он, сверкнув глазами, упрямо повторил:
— Я сказал: сам научусь. Уйди! — И признался откровенно, но в шутливом тоне: — Не принимает тебя душа моя!..
Не сдержавшись, я замахнулся на него бруском, но Фургонов не испугался и, приподняв подбородок, предупредил:
— Ну-ну, осторожнее на поворотах!..
С тех пор я оставил его в покое. Но, наблюдая за ним со стороны, заметил, как он упорно, с каким-то ожесточением хватался за дело. Если оно не выходило, он, закусив нижнюю губу, начинал сызнова, присматривался к работе столяров, к их приемам; и все чаще мастер, проверяя задания, подолгу задерживался возле Фургонова.
— Сам делал? — с затаенным подозрением и удивлением спрашивал он.
— Сам.
— Ну-ну…
А уже через месяц он должен был сознаться, что Фургонов опередил всех нас, в том числе и меня.
Похвала мастера все более укрепляла в Фургонове презрение ко мне как бригадиру и обостряла наши отношения.
Мне было досадно, что он не подчинился моей власти и по-прежнему поглядывал враждебно, косился. А многие в нашем классе, побаиваясь, сторонились меня и в спорах поддерживали моих противников: Фургонова и Болотина.
Чем я восстановил против себя ребят, я уяснил несколько позже.
Выполняя наказ отца — быть первым везде, — я старался сохранить за собой первенство даже в мелочах. Я дошел до того, что никого не пропускал в дверь впереди себя: отталкивал и входил первым в класс, в комнату, в буфет… Об этом знала вся школа, и ребята начали уже потешаться: завидев меня издали, останавливались у дверей толпой и ждали, пока я не пройду первым. А когда я проходил, то сзади слышался смех. Это оскорбляло меня и сердило.
При малейшем несогласии я тотчас же вставал в позу вызова на поединок, и со мной переставали спорить. Из девчонок, кроме Лены, я никого в классе не замечал, будто их совсем не существовало. Как-то раз одна из них, Зина Краснова, зная, что я хорошо разбираюсь в химии, попросила объяснить опыт получения ртути; я нарочно громко, чтоб все слышали, ответил:
— Нечего на других выезжать. Сама соображай, — и, тихонько постучав пальцем по ее лбу, насмешливо спросил: — Извилинок не хватает?..
Зина заплакала и выбежала из класса. Санька сейчас же накинулся на меня:
— Если ты еще раз так сделаешь, я перестану разговаривать с тобой. — Он так болезненно воспринимал все мои выходки, что говоря, задыхался, губы прыгали, ноздри вздрагивали. — Ты… не товарищ… Ты!.. Разве так поступают? Скажи ему, Никита…
Такой же случай произошел на уроке математики.
Учитель Синявин был, пожалуй, не намного старше своих учеников, и ему, вероятно, просто некогда было заниматься с каждым из нас так, как это делал Тимофей Евстигнеевич. Синявин был увлечен собой. Пока кто-нибудь трудился у доски, он рассматривал свой костюм, снимал соринки и ниточки с рукавов, щелкал крышечками часов, мизинцем трогал ямку на подбородке, как бы осведомляясь, тут ли она. Подняв глаза на доску, проверив задачу, он негромко и коротко ронял:
— Садись.
Чувствуя с его стороны это вежливое безразличие к нам, я перестал заниматься математикой, показывая этим в свою очередь, пренебрежение к учителю. На его вопросы я отвечал резко и вызывающе:
— Не знаю.
Синявин пожимал плечами и ставил мне отметку.
Но однажды, вызвав меня к доске и услышав короткое «не знаю», он вдруг вспылил:
— Ты говоришь «не знаю» таким тоном, каким положено говорить «знаю»! Зачем ты ходишь в школу? Место занимаешь?! Учиться надо, а не устраивать тут демонстрации!
Класс замер. В тишине у кого-то вырвался вздох. Первый раз я почувствовал, что мне стыдно, щеки пылали, расстояние от доски до парты показалось мне очень длинным.
— Достукался! — проговорил Никита, когда я сел за парту. — Говорил тебе…
— Отстань! — огрызнулся я. — Не твое дело. — И подумал с досадой: «Надо сделать так, чтобы к тебе не подкопались. Спросят — отвечай, отчекань, окинь всех гордым взглядом и небрежно садись на место».
С помощью Никиты я за короткое время повторил пройденный материал, на уроках слушал Синявина внимательно и ждал момента, чтобы отличиться.
Но Синявин по-прежнему был безразличен и не тревожил меня вопросами.
В тот день, войдя в класс, учитель раскрыл классный журнал и вызвал Болотина к доске. Задача была трудная. Болотин оторопело смотрел на крупные цифры, а рука машинально рисовала под ними чертика с рожками и тонкими ногами. Ребята оживленно переглядывались, посмеивались.
— Рисовать после будете, — сказал Синявин. — Решайте задачу.
И попросил на помощь Саньку, который также нерешительно топтался возле доски, нервно пожимая плечами. На помощь им был вызван Фургонов; тот даже не взял в руки мел, сгорбившись, стоял позади Болотина и Саньки и, уставившись себе под ноги, каблуком гладил светлую шляпку гвоздя, вбитого в пол.
Учитель оглядел примолкнувший класс:
— Кто решит?
— Я, — вызвался я и встал.
Синявин был несколько удивлен. Взглянув мне в глаза, он кивнул головой. Я неторопливо приблизился к доске, отодвинул в сторону Болотина, Саньку, Фургонова:
— Дайте мел. Вот как надо решать.
Быстро решив задачу, я сунул растерявшемуся Саньке в руки мел и победоносно вернулся на место.
Санька сел рядом со мной, опустил перед собой руки, нетерпеливо хрустнул тонкими пальцами, усмиряя дрожь.
— Я тоже знал эту задачу, — сказал он, как бы оправдываясь.
— Что же не решил?
— Забыл.
— Ну, памяти своей я тебе не могу дать.
Он резко повернулся ко мне и с силой прошипел:
— Пошел ты!.. Нужна мне больно твоя память!
Ребята с возмущением косились на меня, как бы спрашивая: «Опять задаешься?»
— Дрянной ты парень, Димка, — угрюмо проговорил Никита. — Если бы я знал, что все так выйдет, ни за что не помогал бы тебе. И чего ты задаешься? Погоди, ты еще поплатишься: ребята тебя проучат.
И действительно, ребята вскоре «проучили» меня.
Однажды по дороге домой мы зашли в кузницу за Никитой. В кузнечном цехе было сумрачно, пахло горячей землей и прокаленным железом. Устало замерли массивные паровые молоты, возле них на земляном полу остывали откованные детали.
Никита, не торопясь, стянул с рук брезентовые рукавицы, развязал синие очки и, подойдя к нам, проговорил:
— Алеша Ямщиков сказал, что завтра будем вас в комсомол принимать. Заявления уже разобрали.
Заявления эти мы писали и переписывали чуть ли не целый вечер. Глубокое волнение охватывало меня. Я садился за стол и четким почерком старательно выводил строчки, потом рвал листки, кидал их в окошко и уходил в лес, бродил среди сосен. Мне казалось, что я подошел к порогу, — перешагни его, — и начнется другая жизнь, значительная, наполненная новым содержанием. Снова берясь за перо, я советовался с Никитой: как лучше написать — «обязуюсь» или «клянусь».
— Пишите, как лучше и как проще, — сказал Никита. — Дело-то ведь не в словах…
Мы обещали быть первыми в учебе, примерными в быту, не ссориться и не драться между собой. Самозабвенное чувство любви к людям, к миру овладевало нашими сердцами.
Мы были уверены, что комсомольцы, услышав нашу горячую исповедь, не задумываясь, раскроют нам свои объятия — примут в свою семью.
«А вдруг не примут? — думал я с тревогой, неосознанно чувствуя свою вину перед товарищами. — Что тогда?» От этой мысли кровь будто отливала от головы и сильно стучало сердце.
Так оно и вышло, надежды наши оправдались только отчасти: Саньку приняли в комсомол, а меня временно воздержались.
Собрание раскололось на два неравных лагеря. Кое-кто пытался меня выгораживать, но большинство комсомольцев — я это чувствовал — было настроено против меня. Больше всех торжествовала задняя парта. Верзила Фургонов выбрасывал лапу — она до локтя высовывалась из короткого рукава — и орал:
— Не подходит! Возражаем!
Напрасно Алеша Ямщиков громко стучал карандашиком о стол и выставлял ладони, желая утихомирить ребят, напрасно делал строгое лицо — его не слушались, шумели, пока Никита не вышел к столу и не прикрикнул своим баском:
— Тише! Забыли, где находитесь? Может быть, у человека сейчас судьба решается, а вы базар устраиваете. Криком дела не решишь. Кто хочет высказаться — проси слова и выступай…
— Вот я и прошу слова, — отозвался Фургонов. — Я так считаю товарищи… Пусть Ракитин присмотрится поближе к нашей комсомольской жизни. И кое-чему поучится… А то у него получается так: коллектив — одно, а он, Ракитин, — другое. И думает сначала о себе, потом уже о других: везде свое «я» сует.
— Пусть он изживет недостатки, тогда мы будем с ним разговаривать, — добавил Болотин. — А сейчас погодим.
— Правильно, — подхватил Фургонов. — Мы его примем, а он не оправдает нашего доверия…