Но это длилось недолго. Солнце село. Погасли отблески. И в закате стали твориться чудеса. Как будто неведомая планета приблизилась к помрачневшей земле, и на той планете в зеленых теплых водах лежали острова, заливы, скалистые побережья такого радостно алого, сияющего цвета, какого не бывает, — разве приснится только. Какие-то из огненного золота построенные города… Как будто крылатые фигуры над зеленеющим заливом.
Поль стиснул холодеющими пальцами поручни кресла. Восторженно билось сердце… Продлись, продлись, дивное видение!.. Но вот пеплом подергиваются очертания. Гаснет золото на вершинах. Разрушаются материки… И нет больше ничего… Тускнеющий закат…
Такова была последняя вспышка жизни у Поля Торена. Долго спустя равнодушным взором он различил белую звезду низко над морем: она то вспыхивала, то исчезала. Это был марсельский маяк. Древний путь окончен».
Вообще, если беспристрастно читать Толстого, то иногда он кажется похожим на булгаковского Бегемота. В одном обличье — насмешник и ерник, в другом — чуть ли не рыцарь печального образа, который когда-то неудачно пошутил. Но этот второй толстовский лик мало кому известен. Что-то вроде обратной стороны луны, заслоненной иным — балагуром, циником. Рассказ «Древний путь» в этом смысле и есть один из тех редких и драгоценных моментов, когда луна поворачивалась своей тайной стороной.
О жизни Толстого во Франции сохранились воспоминания довольно противоречивые и со всех сторон тенденциозные.
«Денег на жизнь не хватало. Не было никаких перспектив выбраться из нищеты. В припадке отчаяния он даже подумывал о самоубийстве», — вспоминал Федор Крандиевский. Наталья Васильевна Крандиевская пишет о том, что «жизнь в Париже была трудной». Напротив, Бунин рисует эмигрантское житье Толстого идиллически и по обыкновению чуть насмешливо: «Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе?» И чуть дальше:
«Не раз говорил он мне в Париже:
— Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношениях, за весь свой век не жил я так».
Как извлечь из этого среднеарифметическое?
Если Толстым и приходилось во Франции трудно, то лишь поначалу, а утверждение Федора Крандиевского о суицидальных намерениях его отчима вызывает сомнение, и не только потому, что никак не вяжется с обликом жизнелюбивого графа, но и потому, что таких подробностей десятилетний мальчик знать, скорее всего, не мог, а мог только слышать обрывки каких-то фраз, либо узнать об этом из третьих рук. На восприятие Натальи Васильевны могла наложить отпечаток куда более обеспеченная, а в сущности роскошная жизнь в СССР. Да и Бунин вряд ли возводил напраслину на свою любимицу («штучку с ручкой», как звали ее в волошинском обормотнике), когда писал о ней:
«Она тоже не любила скудной жизни, говорила:
— Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…
Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решении возвратиться в Россию».
Что же касается самого Бунина и его благодушного тона, то, во-первых, Бунин появился в Париже только весной 1920 года и не застал самого тяжелого для Толстого начального периода эмигрантского житья, а во-вторых — это даже более существенно — Бунин в своих мемуарах полемизировал с советским литературоведением и с автобиографией самого Толстого от 1943 года, где тот писал о свинцовых мерзостях эмигрантской жизни, и поэтому лакировал парижскую действительность.
Бунинский очерк о Толстом-отступнике — это вообще своего рода апология эмиграции, умиление перед нею. Он, обыкновенно не признававший никаких авторитетов, посвящает эмиграции целый мадригал, называя в положительном контексте имена своих любимейших литературных недругов и просто отъявленных негодяев:
«Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многие имена которых были известны не только всей России, но и Европе, — тут были некоторые уцелевшие великие князья, миллионеры из дельцов, знаменитые политические и общественные деятели, депутаты Государственной Думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, не взирая ни на что, преисполнены надежд на возрождение России и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседаниях, собраниях и в частных домах! Деникин, Керенский, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников — Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей — Мережковские, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу — в бездействии и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть».
Людям свойственно мифологизировать свое прошлое, а тем более на Бунине после войны и визита в Советское посольство в 1945 году к «моему послу» лежал красный отблеск и ему нужно было убелить свои ризы.
Но, пожалуй, самое интересное свидетельство о бытовой стороне жизни Толстых во Франции оставила Наталья Васильевна Крандиевская: «Мы живем в меблированной квартире, модной и дорогой, с золотыми стульями в стиле “Каторз шешнадцатый”, с бобриками и зеркалами, но без письменных столов. Все удобства для “постельного содержания” и для еды, но не для работы. Говорят, таков стиль всех французских квартир, а так как мы одну половину дня проводим все же вне постели, то и не знаем, где нам придется приткнуться с работой; Алеше кое-где примостили закусочный стол, я занимаюсь на ночном, мраморном, Федя готовит уроки на обеденном.
Обходятся нам все эти удобства недешево, 1500 фр. в месяц! С нового года я начала искать квартиру подешевле и поудобнее, ибо эта (которую нам нашел дядя Сережа) даже ему становится не по карману».
Эмиграция была для Толстого временем плодотворным. Он написал «Хождение по мукам», «Графа Калиостро», пьесу «Любовь — книга золотая», несколько исторических вещей и небольших рассказов о современной, в том числе и эмигрантской жизни, из которых очень любопытен рассказ «В Париже». Но больше всего славы принесла Алексею Толстому в эмиграции автобиографическая повесть «Детство Никиты».
«Детство Никиты» — с одной стороны вещь очень традиционная, она вписывается в ряд русской автобиографической прозы от Аксакова и Льва Толстого до Гарина-Михайловского и Максима Горького. Однако позднее, когда книга вышла отдельным изданием, в берлинском «Руле» появилась характерная рецензия: «Ал. Н. Толстой обладает несомненно крупным и оригинальным изобразительным дарованием. Оно чувствуется в каждой строке. Но он сам, как и его юный Никита, как бы теряется в толпе своих образов. Чрезвычайно характерно, что даже по такому интимному, бесхитростному рассказу, как “Детство Никиты”, трудно себе представить, что же такое представляет собою сам этот десятилетний мальчик? У него нет ни одной черты, по которой, встретясь с ним в жизни, можно было бы узнать его, как мы узнаем, например, типы Толстого, Достоевского, Тургенева…»
Своя правда в этом есть. Никита в значительной степени похож на ребенка вообще. На некий тип, символ счастливого детства, в этом мальчике воплощенный, но едва ли это можно считать недостатком. Толстой пропел гимн человеческому детству и не стал отягощать его моральными проблемами, как делал его великий однофамилец. И к слову сказать, это хорошо понял в революционном Петрограде К. Чуковский: «В страшную пору “Черных масок” и “Крестовых сестер” он явился перед читателем с “Повестью о многих превосходных вещах”, — в ней и небо синее, и трава зеленее, и праздники праздничнее; в ней телячий восторг бытия. Читайте ее, ипохондрики: каждого сделает она беззаботным мальчишкой, у которого в кармане живой воробей. Это Книга Счастья— кажется, единственная русская книга, в которой автор не проповедует счастья, не сулит его в будущем, а тут же источает его из себя.
— Хорошо, Никита? — спрашивает у мальчика его веселый отец.
— Чудесно! — отвечает Никита.
Все образы и события в этой радостной книге отмечены словом чудесно … Каждая книга Алексея Толстого есть, в сущности, “Повесть о многих превосходных вещах”».
«Детство Никиты» было высоко оценено почти всеми и прежде всего ее автором. «За эту книгу отдам все свои предыдущие романы и пьесы», — говорил Толстой уже в советское время, и к этому можно добавить, что и добрую половину из написанного после тоже можно было бы отдать.
Да и вообще жить бы Толстому и жить в эмиграции, и писать бы свои романы и пьесы, и ходить бы по французским бульварам и кафе, читать газеты и ругать большевиков, и могло бы так статься, что не Иван Алексеевич, а Алексей Николаевич получил бы Нобелевскую премию (а это вполне возможно, дать Нобелевскую премию Толстому просто напрашивалось), и было бы другим продолжение «Хождения по мукам», и другой вся конструкция «Петра» — литература в отличие от истории сослагательное наклонение терпит, но… не случилось.
Граф вернулся в Россию и стал называться красным, советским, трудовым, рабоче-крестьянским… Эмиграция его заклеймила и от него отвернулась. В Советском Союзе он стал классиком.
Этот сюжет хорошо известен и исследован. И о причинах, по которым Толстой вернулся, столько написано и им самим, и различными мемуаристами, и толстоведами, что ничего нового сказать тут невозможно, но все же некие нюансы остаются, на них и сосредоточимся.
«Ал. Толстой, как-то очутившись в Париже эмигрантом, недолго им оставался, — писала Зинаида Гиппиус, — живо смекнул, что место сие не злачное, и в один прекрасный, никому неизвестный день исчез, оставив после себя кучу долгов: портным, квартирохозяевам и др. С этого времени (с 21-го года) и начались его восхождение на ступень первейшего советского писателя и роскошная жизнь в Москве. Если б он запоздал — неизвестно еще, как был бы встречен; но он ловко попал в момент, да и там, очевидно, держал себя не в пример ловко».
«Перелетная пташечка, фальшивый стяжатель Алексей Толстой, уехавший из Парижа со словами: “Я хоть жрать там буду, а вы тут подохнете”», — писал Михаил Осоргин А.С. Буткевичу.
Бунин также выдвигал совершенно однозначную причину возвращения Алексея Толстого: деньги. Толстой, этот веселый, очень талантливый и совершенно безнравственный человек — продался.
«…деньги черт их знает куда быстро исчезают в этой суматохе…
— В какой суматохе…
— Ну я уж не знаю в какой, главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться… Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, — в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!»
Бунин вообще рисует Толстого поразительнейшим образом. Не будь Бунин Буниным и не люби он на самом деле Толстого, не восхищайся его ловкостью и умением жить, не согрей этой любовью свои мемуары, автора «Третьего Толстого» можно было бы заподозрить в «сальеризме»: Толстой у него что Вольфганг Амадей — «ты, Моцарт, не достоин сам себя».
«В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь “Алешкой”, хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь “салоне”, сюсюкал как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза, и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный».
Портрет колдовской выразительности и осязаемости, и наверняка Толстой был бы счастлив такое о себе прочесть (о других персонажах своих «Воспоминаний» Бунин так ярко и вкусно не писал), да не дожил, но именно в последних строках процитированного абзаца и есть главное отличие бунинского Алексея Толстого от Моцарта, каким его видел пушкинский Сальери.
Моцарт в «Моцарте и Сальери» — гуляка праздный, а Толстой у Бунина, хоть и гуляка, да отличный работник, и прежде всего работник— с этим соглашались все, кто его знал. Но вот что касается политических взглядов Толстого, то здесь все обстоит гораздо сложнее, и не в одних деньгах и долгах было дело.
Глава девятая
Париж — Берлин
«В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых. Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, — один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть».
Это строки из открытого письма Толстого Чайковскому, одному из соредакторов «Грядущей России», премьер-министру архангельского правительства, убежденному врагу Советской власти и в какой-то момент единомышленнику нашего героя. К этому сюжету мы еще вернемся, а пока заметим, что ни один из родных братьев Алексея Николаевича (к которым он в общем-то был совершенно равнодушен и приплел их ради красного словца) во время гражданской войны не был ни зарублен, ни умер от ран. Эмигрировавший во Францию Мстислав Николаевич пережил самого Алексея Николаевича на четыре года и скончался в 1949 году, а Александр Николаевич действительно умер в 1918 году, но не от ран, а от тифа. Впрочем, Толстой мог питаться в 1922 году лишь слухами, а обид на большевиков и без этих смертей у него было предостаточно.
Осенью 1919 года, хлебнув лиха во время перехода через Черное и Средиземное моря, отсидев два месяца на острове Халки, сочувствуя Белой армии, ожидая ее скорой победы, Толстой новых хозяев русской земли возненавидел куда сильнее, чем в 1917–1918. Это подтверждают не только процитированные выше строки, но и публицистика 1919 года:
«Большевики не пытаются создавать новое, сотворить идею жизни. Они поступают проще (и их поклонникам это кажется откровением) — они берут готовую идею и прибавляют к ней свое “но”. Получается грандиозно, оригинально и, главное, кроваво.
Да здравствует всеобщая справедливость! Но семьи тех, кто сражается против большевиков, — старики, жены, дети, должны быть казнены, а те, кто не желает работать с советским правительством, — уничтожены голодом.
Да здравствует самоопределение народов! Но донских казаков мы вырежем, малороссов, Литву, финнов, эстов, поляков, всю Сибирь, армян, грузин и пр. и пр., вырезать потому, что они самоопределяются, не признавая власти Советов.