«Здесь создается крупное издание: 6 томов по русской истории и искусству. Капитал 720 тысяч. Я приглашен главным редактором. В течение двух недель — дело должно оформиться, т. е. нам выдадут двухсоттысячный аванс и тогда мы приступим к первому тому», — писал Толстой Ященке в том же самом письме, где говорил о переоценке происходящего в России. Но полтора месяца спустя:
«С большим историческим изданием пока заминка из-за общеполитических дел, — люди, обещавшие деньги, сами сейчас пока без денег».
И характерный вывод:
«Господи Боже, до чего в современных условиях трудно работать! Революции, забастовки и, главное, нет энергичных людей, — все сопли, сплошные сопли».
Последнее прямо предвосхищает сетования Петра I на его окружение из одноименного романа.
Большинство затей Толстого терпело крах. Журнал с мессианским названием «Грядущая Россия» вышел только двумя номерами — на остальные не хватило денег. Это не только горькая ирония, но и возвращение к тем далеким временам, когда молодые Гумилев с Толстым искали деньги на «Остров», а царскосельское окружение скалило зубы. Таких ли параллелей хотел Толстой в свои без малого сорок лет и к такому ли прошлому был готов вернуться?
«Милый Сандро, спасибо за присылку книги, я осенью продам ее какому-нибудь идиоту и пришлю тебе в благодарность трубку “Донхилла”.
Я бесконечно был счастлив узнать про твой “сухостой”. Люди — говно, Сандро, — лишь немногие должны будут пережить наше время, и это именно те, у кого в голове, в душе и ниже живота — сухостой. Вообще — ты страшный молодчина.
У нас в Париже такая гниль в русской колонии, что даже я становлюсь мизантропом. В общем, все — бездельники, болтуны, онанисты, говно собачье.
Я стараюсь им не подражать. На днях начинаю новый роман, обдумываю пьесу. “Хождение по мукам” выйдет в начале августа (шестая книга Современных записок, где конец романа).
Живем в удивительной местности, в гуще бордосских виноградников. Господи Боже, как я завидую крестьянам, возвращающимся усталыми с работ, ужин на закате солнца, мирная беседа. — Господь благословил труд и плоды его, бездельников же поразил страшными бедствиями — войной, большевиками, холерой, тифами, голодом».
Бунин пишет о том, что летом 1921 года Толстой «еще не думал, кажется, не только о России, но и о Берлине», но скорее всего Толстой думал и думал давно. Франция, та самая Франция, которая когда-то его покорила, которая принесла ему первую литературную известность и подарила первые писательские дружбы, Франция, куда он приезжал с невенчанной женой Софьей Дымшиц и ходил по улицам ее столицы богатым русским барином, — эта belle France вызывала у него теперь раздражение.
Бунина очень возмущали те абзацы из советской официальной биографии Толстого, где описывается эмигрантский период жизни его приятеля:
«О жизни в эмиграции он сам написал в своей автобиографии так: “Это был самый тяжелый период в моей жизни…” В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведений о белых эмигрантах, о совершенном одичании белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже… Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары белогвардейских расстрелов и расправ… Он писал на родине еще и сатирические картины нравов капиталистической Америки, о которых гениально писал и великий советский поэт Маяковский…
Где все это напечатано? И на потеху кому?
Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале “Новый мир”, где сотрудничают знатнейшие советские писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: “Совершенное одичание белогвардейцев… Кошмары белогвардейских расправ и расстрелов…” Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого расстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижские кошмары? Довольно странно и “предсмертное” веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно, был все-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россию, где теперь никакие сатрапы не превращают ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не расстреливают, а Париж все еще существует, не вымер, несмотря на свое “предсмертное” веселье во времена пребывания в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерического разврата в веселье и роскоши».
И чуть дальше:
«Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобиографию, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время “первой русской революции” и первой мировой войны “массу” всяческих душевных и умственных терзаний, и о том, как он “растерялся” и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж…»
Не все так просто. И вряд ли помирал только со смеху. Были и терзания, была и тоска. Просто Бунин, человек душевно очень дисциплинированный, понять этого в Толстом не мог. Ему достаточно было вспомнить лица мужиков в деревне Васильевское в семнадцатом году («В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии, и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нее»), чтобы всякие мысли про тоску и ностальгию исчезли сами собой.
Толстой же… Алексей Николаевич Толстой, если уж совсем начистоту, что бы он там про большевиков и про китайские пытки, и про иголки под ногти и про свою ненависть ни говорил и ни писал, большевиков по большому счету лично не знал и нигде всерьез с ними до возвращения из эмиграции не сталкивался. Не сталкивался он ни с «окаянными» мужиками летом семнадцатого года в деревне, ни с властью Григорьева в Одессе (и поэтому — опять же по большому счету — все, что касается изображения народа в «Хождении по мукам», не стоит одной бунинской строки); единственным пережитым им ужасом были октябрьские бои в Москве, но все же они довольно скоро кончились, а остального он избежал.
В его эмигрантском восприятии Советской России было меньше личного ужаса, и он легче верил в то, что большевизм пройдет или, скажем так, с большевиками можно договориться и под большевиками быть. Речь не идет о том, что эти мысли совершенно четко оформились в его голове в 1920 или 1921 году.
Тот же Бунин писал в дневнике весной 1921 года, во время Кронштадтского мятежа, последней реальной возможности смести власть большевиков:
«Вечером Толстой. “Псков взят!”. То же сказал и Брешко-Брешковский. Слава Богу, не волнуюсь. Но все-таки — вдруг все это и правда “начало конца”»!
Или несколько дней спустя:
«Толстой, прибежавший от кн. Г.Е. Львова, закричал, что, по сведениям князя, у большев. не осталось ни одного города, кроме Москвы и Петерб. В общем, все уже совсем уверены: “Начало конца”».
Очевидно, что этого конца хотел и, быть может, даже уверен в нем был легковоспламеняющийся Толстой, «мыслитель» в который раз отставал от художника, а ум от инстинкта, но именно инстинктом, интуицией, нутром своим, брюхом он знал, что никакой Псков никто и никогда (пока коммунизм в России сам себя не съест) не возьмет, и останутся у большевиков все их города, и был готов новую Россию принять. Но то, что Кронштадтское восстание, за которым с надеждой следила вся эмиграция, и его провал (а вместе с ним первые шаги по фактическому дипломатическому признанию Советской России: так именно с этого времени советское торговое представительство в Германии рассматривается немцами как единственное официальное представительство России) стал для Толстого еще одним и, быть может, последним аргументом в пользу новой российской государственности и его личного выбора этой государственности, несомненно, как несомненно и то, что именно Кронштадт заставил большевиков пойти по крайней мере на два серьезных шага — ввести нэп и пересмотреть свое отношение к национально мыслящему, патриотически настроенному крылу эмиграции. Последнее прямо скажется на судьбе Алексея Толстого.
Лето 1921 года ознаменовалось тем, что в Праге вышел знаменитый сборник «Смена вех», расколовший русскую эмиграцию, но еще раньше, весной, в Париже произошло событие, когда Толстой уже не одному Ященке в частном письме, но всей эмиграции ясно дал понять, каковы его цели и намерения.
Бунин при этом присутствовал и в этом участвовал, но забыл или сделал вид, что забыл. Вот что вспоминал другой очевидец — Аминад Петрович Шполянский, более известный как Дон-Аминадо:
«Через год с лишним, в тех же русских Пассях, — так называли первые пионеры парижский квартал Passy, — молодой, но уже издерганный Ю.В. Ключников, петербургский доцент и нетерпеливый политик, читал свою пьесу “Единый куст”. Среди приглашенных были Бунин, Куприн, Толстой, Алданов, Илья Эренбург, недавно бежавший из Крыма, Ветлугин и автор настоящей хроники. Пьеса, по выражению Куприна, была скучна, как солдатское сукно.
А неглубокая мысль ее заключалась в том, что Родина есть Единый куст, и все ветви его, даже те, которые растут вбок или в сторону, питаются одними и теми же живыми соками, и надо их вовремя направить и воссоединить, чтобы куст цвел пышно и оставался единым. Присутствовавшие допили чай и разошлись.
Настоящий обмен мнениями, больше, впрочем, походивший на нарушение общественной тишины и порядка, имел место уже на улице Ренуар против знаменитого дома 48-бис, где проживало в то время большинство именитых русских писателей. Больше всех кипятился и волновался Алексей Толстой, который доказывал, что Ключников совершенно прав, что дело не в пьесе, которая сама по себе бездарна, как ржавый гвоздь, а дело в идее, в руководящей мысли.
Ибо пора подумать, орал он на всю улицу, что так дольше жить нельзя, и что даже Бальмонт, который только что приехал из России, уверяет, что там веет суровым духом отказа, и тяжкого, в муках рождающегося строительства, а здесь, на Западе, одна гниль, безнадежный, узколобый материализм и полное разложение… Бунин, побледневший, как полотно, только и успел крикнуть в предельном бешенстве: “Молчи, скотина! Тебя удавить мало!..” И, ни с кем не попрощавшись, быстро зашагал по пустынной мостовой.
Куприн только улыбнулся недоброй улыбкой, и тоже засеменил своими мелкими шажками, опираясь на руку Елизаветы Маврикиевны. Алданов молчал и ежился, ему, как это часто с ним бывало, и на этот раз было не по себе. Беседа оборвалась. Больше она не возобновлялась.
Непокорные ветви продолжали расти вбок, в сторону. Толстые уехали в Берлин».
«Все едут в Берлин, падают духом, сдаются, разлагаются. Большевики этого ждали… Изумительные люди! Буквально во всем ставка на человеческую низость! Неужели “новая прекрасная жизнь” вся будет заключаться только в подлости и утробе? Да, к этому идет. Истинно мы лишние».
Это строки из бунинского дневника от 1 февраля 1922 года, пожалуй, точнее всего характеризуют настроения в эмигрантской среде в 1921–1922 годах. Переезд Толстого из Парижа в Берлин поздней осенью 1921 года был не просто перемещением из одной буржуазной страны в другую. В отличие от Парижа в Берлине было не только русское, но и советское присутствие, и именно в немецкой столице накануне восстановления дипломатических отношений между Германией и Советской Россией шел диалог между двумя ветвями русской литературы — эмигрантской и неэмигрантской. В Берлине оказывалось возможным то, что было совершенно неприемлемо в Париже: там выходили не только эмигрантские, но и просоветские газеты, и Берлин начала 20-х годов на недолгое время стал литературным центром, объединявшим самых разных писателей.
В 1921–1922 годах, после окончания гражданской войны и введения нэпа, когда кончились одни иллюзии (что Европа не допустит существования большевистского режима) и возникли новые (что жизнь в России возьмет свое и рассосет большевистскую догму), закачалась вся эмиграция. Это был для нее тот момент, когда она должна была определиться, как дальше жить и где дальше жить. Раскол касался всего: кому подавать и кому не подавать руку, с какими журналами и газетами сотрудничать можно, а с какими нельзя, допустимо или нет переходить на новую орфографию, можно ли печататься в России и печатать у себя авторов из России? Рушились былые дружбы и старинные привязанности, возникали литературные связи, которые прежде невозможно было представить: во Франции Куприн неожиданно подружился с Бальмонтом и довольно холодно общался с Буниным, а тот в свою очередь стал бывать у Гиппиус и Мережковского. Одни люди уезжали, другие приезжали, но именно Толстой сделался эпицентром раскола.
В феврале 1922 года Ветлугин, которого некоторые в эмиграции полагали злым гением Толстого, Санчо-Пансой при Дон-Кихоте, писал оставшемуся в Париже Дон-Аминадо:
«…Тема дня — приезд двух советских знаменитостей, поэта Кусикова и беллетриста Бориса Пильняка. Оба очень славные ребята, таланты недоказанные, но пить с ними весело, рассказывают много такого, о чем мы и понятия не имеем. С ними, с Ященко, Толстым и Соколовым-Микитовым много и часто пьянствуем.
Воображаю ваше презрение. Толстой вернулся из Риги в отличном настроении. Имел огромный успех, сам играл Желтухина в своей “Касатке”. Но дело не в этом, а в том, что Рига — аванпост, а также и трамплин. Все переговоры ведутся в Риге, а судя по советской “Летописи литераторов” и по преувеличенному ухаживанию Пильняка, — Толстой по-прежнему любимец публики. Так что будьте уверены, что продолжение последует…»
И действительно последовало. В феврале 1922 года на квартире у И.В. Гессена, редактора правой газеты «Руль», состоялся совместный творческий вечер Толстого и Пильняка — вероятно, первая реальная попытка объединить литературу по обе стороны границы. По более поздним воспоминаниям одного из участников встречи выглядело это все не вполне пристойно:
«В Берлине я сам видел, как попутчик-Пильняк сманивал “под советскую власть” эмигрантского литератора Алексея Толстого.
Я слышал, как сладко пел соловей про “советские возможности” и какие “гарантии” и обещания давал он полупьяному Толстому.
Должен сказать, что это было очень гнусное зрелище. По крайней мере, впечатление у меня осталось такое, как будто опытный торговец живым товаром сманивает девицу в Бразилию, в “самый приличный и роскошный дом…”»
Эти мемуары, принадлежащие перу журналиста А. Яблоновского, замечательны тем, что являются парафразой, вольной или невольной, текстов самого Алексея Толстого — от «Недели в Туреневе», где опытный Николенька соблазнял молодых девиц, до рассказа «Маша», героиню которого уговаривала стать дорогой дамочкой по вызовам опытная сводня. Но, видно, Толстой, подобно своим девицам, и сам был рад поддаться соблазну, и в этом смысле именно 1922 год от Рождества Христова, от революции шестый, стал в жизни графа переломным.
А катализатором всего был выход в Берлине в марте 1922 года ежедневной газеты «Накануне», которая пришла на смену еженедельной газете «Смена вех», выпускавшейся в 1921 году в Париже и фактически оттуда изгнанной. В Берлине газета сменила свое название («Накануне» для многих подразумевало — накануне возвращения в Россию), стала использовать новую орфографию, чего не позволял себе никто, кроме откровенно пробольшевистской газеты «Новый мир», и принялась проводить сменовеховскую, читай, просоветскую политику.
О сменовеховстве, иначе национал-большевизме, то есть использовании большевизма в национальных целях, написано очень много, и относиться к этому течению русской мысли можно по-разному, но, быть может, лучше всего суть его изложил Ю.Ключников, автор той самой серой, как сукно, пьесы «Единый куст», при обсуждении которой обозначился первый явный росток конфликта между Толстым и эмиграцией. В апреле 1921 года, ровно за год до описываемых событий, Ключников писал Ященке:
«Вот уже год, как я отстаиваю мысль о прекращении вооруженной борьбы с большевистским правительством, а теперь (тоже уже довольно давно) я полагаю, что всякие вообще “срывы” советской России были бы лишь во вред России. Нет такой силы, которая могла бы прийти на смену теперешнему режиму, разломав все сделанное им, и которая вместе с тем могла бы сама что-то осуществить и что-то хорошее создать. Спасение России и остальных народов в естественной эволюции к новым формам социальной жизни, требуемой и сознанием приобретших небывалую политическую силу трудящихся масс, и событиями последних лет. Если эта эволюция не сумеет осуществиться, то взамен нее придет мировая революция. Tertium non datur».